пошел прямо на меня.
– Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?
– Я.
– Это твой папа крокодильчиков сочиняет?
– Мой.
– Та-ак, – протянул Степа, – нагло и презрительно щурясь. – Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна...
(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки – прямиком из уст своих высочайших родителей.)
– А скажи, пожалуйста, Степа, – спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, – скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики – они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?
Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мотохранителям.
В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком... В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в «Правде», обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.
В ту пору расправиться с Чуковским можно было, как представлялось недругам его, без большого труда. Предпринимались для этого энергические шаги, он знал это. А если так, какая же он защита – мне или Мите? Или кому бы то ни было? Или самому себе? Если окажется, что сам он не только «возглавляет буржуазное течение в детской литературе», но член разоблаченной вражеской группировки?
Доказательства «членства» сыскались. И не какие-нибудь, а документальные.
Летом 36-го, когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович – Самуилу Яковлевичу, не помню – отправил через стол записку: «Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам». Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени – а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. «Поговорим по душам!» Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу – разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!
Однако это была самодеятельность, или, как сказал бы Герш Исаакович, «инициатива снизу». Приказа сверху: уничтожить Чуковского и Маршака в тридцать седьмом да и ни в каком из дальнейших годов не последовало. Не поддержали заказчики инициативу Бориса Андреевича.
Когда, в какой день и час, когда, почему, почему и кем решено было сохранить жизнь и благополучие Маршаку и Чуковскому, а группу, которой уже было присвоено звание «вредительской группы Маршака» переименовать во вредительскую группу без упоминания о Самуиле Яковлевиче, – я не знаю.
Месяцы целые жили мы догадками, сопоставлениями, толкованиями снов – жизнью, определения которой не подберешь. В мою и Митину тогдашнюю жизнь я не могла поверить как в сущую, подлинную, нашу. Не могла верить, что это и вправду жизнь – моя, наша: моя в очереди, его в тюрьме, – не могла верить даже в ту пору, когда не-жизнь эта длилась. А потому я и не могу ее теперь толково и последовательно воспроизвести. Несуществующее бытие толково и последовательно вспомнить нет возможности, на то оно и небытие. Попытка вспомнить эту воплотившуюся небылицу то же, что попытка вспомнить себя до рождения, в утробе матери, или, например, себя после смерти. Нельзя сказать, чтобы я была мертвая – нет, живая, но жила я не жизнью, а каким-то подобием жизни: подобье дома, подобье общения с людьми, подобье действия. Во всяком случае, эта «не-жизнь» лишена в моем теперешнем сознании хронологической последовательности, связи, как в ту пору лишена была осмысленности. В памяти она возникает наплывами, пятнами, лишь изредка прикрепленными к датам.
Наплывы, наплывы памяти, но беспорядочно, без дат. Я не помню, например, когда арестовали знакомых мне (да и всему литературному кругу) писательницу Елену Тагер, когда – писателя Юлия Берзина, когда – переводчика Валентина Стенича (того самого, блоковского, из блоковской статьи «Русский дэнди»)? Кого ранее, кого позднее? Не помню, в какой последовательности были арестованы литераторы, с которыми годами мы виделись чуть не каждый день, те, чьи оригинальные книги или пересказы книг классических мы редактировали, издавали, переиздавали, обороняли: Н. Боголюбов (Константинов), Текки Одулок (Спиридонов), Н. Заболоцкий... Когда арестован Григорий Белых, когда – Ольга Берггольц? Когда – редактор «Чижа» и «Ежа» (в прошлом – член нашей книжной редакции), поэт, полу-Прутков, полу-Лебядкин, посвятивший издевательские любовные стишки каждой из нас, наш изобретательно-злоречивый и невозмутимо-острословный приятель Николай Макарович Олейников?
Когда – не помню, а сам он – у меня перед глазами.
«Приветствую вас от имени советской общественности», – говорит он, входя в комнату, истово кланяясь всем вместе и каждому по очереди, прижимая руку к груди. В этом поклоне издевка и над «советской общественностью», и над нами, и пуще всего – над самим собою (Олейников – член партии). Шуточные или, скорее, шутовские элегии, поэмы, любовные стихотворения били ключом из-под его пера. Постоянный предмет издевок и насмешек – Маршак.
Вспоминаю: мне посвятил он поэму под названием «Любовь лошади графомана». Начиналась она так:
Провожая меня, бывало, до дому, он, на прощанье, прижимал руку к сердцу и говорил с издевкой: – Живите красиво.
По слухам, Олейников был расстрелян сразу после ареста. Но – когда арестован? Не помню. Чей час пробил раньше, чей позже? Как, где, впервые услышала я в сочетании с именами юкагира Текки Одулока (Спиридонова), Боголюбова или Олейникова слово «арестован»? Не помню.
Память моя работает сейчас сбивчиво, спутанно, не потому, что с тридцать седьмого прошло уже несколько десятилетий, а потому, что и тогда, в тридцать седьмом, я пребывала в беспамятстве. Меня одолевала жажда не видеть, не слышать, не знать, не помнить, забыть и забыться любою ценой хоть на час, хоть на минуту – и другая, противоположная, встречная жажда: видеть, понимать, помнить, где бы я ни была, что бы ни делала, – помнить, сознавать, не забывать. И действовать, спасать, бороться. Как действовать, как бороться? Нет, всего лучше броситься в сон. Уснешь, но все равно тебя настигнет утро: откроешь глаза – и снова тебя удивит сознание случившегося. Да как же это? Да впрямь ли это случилось? И ты снова окажешься в невсамделишном мире, где необходимо спешить на помощь Мите... На помощь – куда?
...Не помню, через сколько дней – или недель – возвратился с юга Маршак. Этого дня мы с Зоей ждали с нетерпением и со страхом. Знает ли что-нибудь уже Самуил Яковлевич или нет? В газетах еще ни слова – только на собраниях. Дошел ли до него слух? Как перенесет он здешние новости? Хватит ли у него сил – перенести, и мужества – бороться? Сидя на юге, он не знал ничего об аресте Мити, Туси, Шуры и многих, многих вокруг. (В письмах тогда люди не решались употреблять слово: «арестован»; да и не хотели мы лишить человека его отдыха, быть может, последнего: ведь неизвестно еще, какая Самуила Яковлевича ожидает судьба – его, руководителя «вредительской группы»...) Итак, не помню ни дня, ни числа, но ясно помню перрон Витебского вокзала, как обнял меня и Зою Маршак, как поискал глазами двух других, слегка удивился, но не обеспокоился: раз Зоя здесь – значит, по всей вероятности, Шура и Туся в редакции. (День присутственный.) А жена и дети на даче. Или, быть может, Шура и Туся ждут его у него дома?