нибудь? Вы заболели?
– Нет. Я здорова, но...
Я не договорила. В эту секунду раздался резкий и продолжительный звонок в дверь.
– К вам звонят? – спросила Мария Самойловна. – Что случилось? Кто это к вам так поздно?
– До свидания, – ответила я. – Пусть Мирон идет один, без меня. Кабинет 23. А может быть, я и приду.
Снова – длинный звонок.
– До свидания... – и я повесила трубку.
Открыла дверь. Это были они. Рядом с ними стоял Изя Гликин.
– Проходите, гражданин, раз пришли, – сказал грязный и пропустил Изю вперед.
Он был по-прежнему обструганный, белесый и плоский, но за время своего отсутствия набрался повелительности. По-видимому, теперь он уже располагал всеми инструкциями.
Без спроса он шагнул в Люшину комнату, нашарил выключатель, зажег свет. Изя снял и повесил свою куртку на вешалку. Второй налетчик вошел следом за первым. И мы с Изей за ними. Первый предъявил мне бумагу – бланк со штемпелем. Это был ордер на арест Бронштейна, Матвея Петровича, и на обыск в занимаемой им квартире.
– Отравляющие вещества имеются? Оружие есть? Если есть – сдайте лучше сами.
Я поглядела с судорожной улыбкой на этого шутника-идиота. Что он – притворяется или в самом деле воображает, будто мы, мы! способны хранить оружие и яды?
Я мотнула головой.
– Покажите нам его комнату, – приказал мне главный. – А вы, гражданин, останетесь здесь.
Изя присел на Люшину табуретку. Еще один звонок в дверь.
– Это свои, – сказал главный и сам отворил входную дверь.
Вошли солдаты. Ему они были свои. Двое. Они заняли позиции в передней по обеим сторонам телефона.
Изя Гликин – у Люши в детской; я и налетчики – в Митиной комнате.
Я сижу на тахте. Опять на том же месте, где сидела до. Я уже догадывалась, что с этой ночи вся моя жизнь будет делиться на до и после.
Арестован уже Митя или нет? Знают ли они, что он в Киеве? Если нет – то как мне предупредить его? Телеграмму перехватят. Уведут меня после обыска или оставят дома?
Если я останусь на воле – попрошу съездить в Киев Изю. Он толковее, чем Мирон, старше. Нет, нельзя. Изя уже у них на примете. Кроме того, он – служащий, поездка – прогул.
Налетчики работали очень своеобразно. Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья. «Не трогайте его чертежи!» Это я только подумала, но не сказала. Оцепенение, немота уже охватили меня. Это было не оцепенение страха, но – осознание тщетности любых слов. Обращаться к этим людям с какими-либо словами так же нелепо, как к стульям или трубам парового отопления. Поразило меня, что они нисколько не интересовались ни формулами, ни вообще ничем написанным: рвали в мелкие клочья и кидали на пол. На основании чего же, каких документов, собирался Большой Дом вести следствие? И стихи Мандельштама, конечно, не стали бы они читать... Чтением они вообще себя не утруждали и ничего написанного не намеревались взять с собой. (Сейчас, в 80—83-м годах, молодые физики нередко спрашивают: сохранился ли у меня в полном, подлинном виде, экземпляр докторской диссертации Матвея Петровича? У меня – нет. Быть может, в ВАКе? В Митиной комнате по ней ходили сапогами.)
Очень старательно истреблялись фотографии – все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали – и на пол. В одну карточку вгляделись попристальнее – в Гешину. Главный показал ее своему подручному. «Это ваш муж? – спросил тот у меня. – Это Бронштейн?» – «Нет. Это не Бронштейн». (У Мити и Геши одинаково поднималась волна волос надо лбом. Другого сходства, кроме разве интеллигентности, не было.) Я струхнула, не спросят ли кто, но не спросили, разорвали и кинули. До этой ночи я думала, что Большой Дом изучает бумаги арестованных. Я не понимала тогда, что никакие улики Большому Дому не требуются, что новелла о Митином преступлении уже сочинена и приговор ему вынесен, а если, согласно новелле, у преступника должны оказаться сообщники, то не на основании фотографий или писем будут они притянуты к делу.
Осквернение человеческого жилья, человеческих лиц, уничтожение труда, почерка – длилось долго.
Так долго, что ни один их поступок и ни один вопрос не могли удивить меня. Оно длилось дольше всей моей жизни, прожитой до этой ночи, дольше детства, дольше учения, дольше «тюрьмы и ссылки» (перенесенными мною в ранней молодости), дольше первого замужества. Дольше, чем мое знакомство с Митей и наш брак. Дольше, чем допрос в Большом Доме в 35-м году. Дольше, чем стоит мир... И чему я могла удивляться после первого же окрика: «Оружие есть?» Через минуту они поинтересуются: «А не поджариваете ли вы на сковородке младенцев?»
Разорвав все, что лежало на столе или в ящиках, оба приступили к книжным полкам. Книги они не рвали, а, мельком проглядев – перелистав, трясли, как мешки, и швыряли на пол. Главный влез на деревянную лесенку и просматривал книги наверху, под самым потолком. Там стопками сложены были альбомы: репродукции картин Леонардо, Боттичелли, Рафаэля. Для Мити это был праздник и отдых: рассматривать репродукции. Если я бывала в эти часы дома, он то и дело посылал за мной Люшу – поглядеть вместе. «И мне!» – кричала Люша, и мы смотрели втроем: Митя передавал нам вниз со своей высоты раскрытую книгу, называл художника, город, музей. Теперь, слюнявя грязные пальцы, их перелистывал погромщик. Перелистывал и встряхивал, как мешки.
– А-а, я понимаю, – сказал он мне сверху и показал, распахнув страницы, Мадонну Леонардо, – ваш муж был мистик.
Меня поразила не глупость определения – раз в альбомах Мадонны, значит – мистик, а слово был. Был... Мити уже нет – он был.
Окончив расшвыривать книги, главный позвал солдат и распорядился поднять в разных местах комнаты квадратики паркета. Эти уж наверное всерьез участвовали в военной операции: искали у нас – оружие... Они раза два ковырнули паркет какими-то ножами.
В углу Митиной комнаты, возле окна, стоял пылесос. Новенький, свежевыкрашенный, только что купленный, ни разу еще не употребленный. (Митя любил заводные игрушки и мелкую домашнюю технику.) Я видела, что солдаты, да и главный, не понимали, что это (пылесосы были тогда в новинку), и боялись подходить близко.
Значит, не притворяются, а всерьез верят, что мы – враги и храним какую-то адскую машину?
Сапогами по разорванной бумаге солдаты вышли из комнаты. Я – за ними. Настала очередь детской. В Люшиной комнате на табуретке неподвижно и прямо сидел Изя Гликин.
– Тебе пришлось предъявить паспорт? – спросила я у него шепотом.
– Нет. Не потребовали.
– Шептаться нельзя, граждане, – сказал главный.
В эту минуту снова раздался звонок. Солдаты кинулись было, но главный двумя шагами метнулся в переднюю и отпер дверь сам.
На пороге стоял Корней Иванович.
Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату.
– Папа... – сказала я, с удивлением выговаривая это детское слово – слово из стародавней жизни.
– Проходите, гражданин! – распорядился главный, и Корней Иванович вошел вместе с нами в детскую.
Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не «лицо страдающего человека», не «страдающее лицо», а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания – он не мог бы выбрать модель более выразительную. Корней Иванович умел страдать и сострадать, я это знала чуть не с трехлетнего возраста, и потому всегда жалела этого, на поверхностный взгляд столь веселого, легкого, удачливого человека. (И всегда, всей своей жизнью, причиняла ему лишнюю боль.) Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом,