дело с наибольшей плодотворностью. Мысль – вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь – а преданность людей своему труду и друг другу – что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.
Кто в двадцатые годы уничтожил журнал «Русский Современник», издательство «Всемирная Литература», «Дом Искусств» – культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал «Серапионовых братьев»? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.
Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском «Новом мире»: Кривицкий). Оба они – и Мишкевич, и Кривицкий – не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно – провокаторы, когда надо – лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию – то есть нечто совершенно абстрактное, – добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.
Не помню, что предприняло новое начальство сперва – уволило меня или созвало экстренное собрание «издательского и авторского актива»? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще... Предлог? Никакого предлога.)
Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне «вне штата», но я на этом собрании «актива» побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.
Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы – народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова «вредительство» и «шпионаж» в применении к нам возникли позднее – апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.
Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: «Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу – ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:
– Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.
...Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.
В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.
Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений «семейственности», протаскивались портреты моего отца. (Словцо «протаскивалось» тогда входило в моду... Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, «протаскивали».) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было – да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.
Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: «получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова – она опять правит, а мы опять кивиркаемся»... Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я – Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: «Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он – среди избранных мною стихотворений:
Это явно о вас, не правда ли?»... (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)
Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке – Ленин, другая – Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.
(«Мы их всех, конешно, скрутим...» Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)
Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение – в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: «Подожди, „не пропадет ваш скорбный труд“ – на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции – и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать».
Вот какая чудилась ему идиллия... Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных... Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных... До этого, в 36—38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг – то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! – надежные и деятельные хранилища родного языка.
Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все