выздоравливает) пролила на одеяло кисель – не скоро она дождется, чтобы кто-нибудь избавил ее от этого озера, а оно, колеблемое посреди одеяла, не дает ей пошевелиться. Дети ноют, просятся домой, скучают: ведь легко они больные или тяжко – они все равно дети – раненные и разлученные с домом.
Люше лучше. Люша спасена и выздоравливает – и я постепенно становлюсь чем-то вроде «сестры- затейницы» для выздоравливающих: читаю им сказки, сочиняю наудачу новые, выслушиваю сны... По несколько раз в день я выбегаю в раздевалку к чужим мамам, папам, бабушкам, дедушкам – рассказываю им, как и что с Вовой и Катей.
Я знаю уже всех ребятишек в нашем конце коридора. И родственников.
Но вот наступает теплый, даже жаркий, май. Люшу вместе с другими ребятишками выносят каждый день на зеленую поляну в парк, под липы. У Люши, как и у меня, множество знакомых, кто на костылях, кто лежачий, и она требует, чтобы ходячие к ней подходили, а с лежачими переговаривается через меня, да и сама. В палате выздоравливающих целый день похвальба. «С меня сегодня сняли гипс!» – «А у меня температура подскочила! Целых 38 – во!» – «А мне через три дня швы снимут!»
...Однажды ночью, когда Люша спокойно спит (правда, ни на левом, ни на правом боку – только на спине), возле ее постели задерживается дежурный врач, Иван Михайлович.
– Поздравьте меня, Лидия Корнеевна, – говорит он. – Моя жена сегодня родила сына. Мы решили назвать его Ильей, а звать будем Люшей. В честь вашей Люши. И в честь необыкновенной операции, совершенной профессором Шааком. Известно ли вам, что операция эта, как уникальная, описана в специальном медицинском журнале?
А утром вот и он сам перед нами – «Не Бог, но Шак». Иван Михайлович, Берг и Шаак выходят из дверей корпуса на зеленую поляну: Шаак – последний раз осмотреть Люшу.
Нянечка накануне утром надела на нее хорошенькое пестрое платье.
– Разве вам неизвестно, – говорит мне с суровостью, нет, со свирепостью, Берг, – разве вам до сих пор неизвестно, что в хирургическое отделение из дому мы запрещаем приносить детям одежду?
– Профессор, это наше, больничное! – заступается за меня сестра. – Мамаша не приносили.
Злюка Берг доволен. (Читатель, наверное, уже давно догадался, что он вовсе не злюка, а добряк.) «Наше? У нас в больнице – такие платья?» И не одно, а целых три нарядные платьица! Дети одеты здесь чисто, но все латаное, все не по росту, старье. И вдруг – новое, нарядное платье! И впору!
Он, Иван Михайлович и Шаак осматривают Люшу.
– Ну, Люшенька, – объявляет Берг, – послезавтра мы тебя выписываем. Поздравляю тебя, ты можешь ехать домой. Ты рада?
– Мне все равно, – потупившись, отвечает Люша. – Как хотите.
Врачи уходят. Я провожаю их до дверей корпуса.
– Неужели ты не рада отсюда выбраться? – спрашиваю я Люшу, вернувшись. – Мы с тобою поедем в Тарховку, к морю, на дачу. Митя снял для нас большую комнату, и с балконом!..
– Мама! – отвечает мне рассудительная Люша. – Как ты не понимаешь? Не могла же я сказать им, что рада уехать отсюда. От них? Это невежливо.
В последние две недели я уже не только читала и рассказывала, а мне доверено было выздоравливающих и с ложечки кормить, и переворачивать, и переодевать. Матерей я пыталась утешить повестью о Люше: вытащили ведь ее из смерти. И ваших вытащат!
Больница запомнилась мне как вершина человеческого разума и человеческой доброты. Сквозь страдания. Потому и пишу я о ней с такой любовной замедленностью.
Неотвратимо надвигался «тридцать седьмой». Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием – с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых. Запущена она была уже давным-давно – второе десятилетие! – и я уже успела испытать на других, да отчасти и на самой себе ее металлические когти.
Но «тридцать седьмой» убил стольких и стольких вблизи меня, убил Митю – «ближайшего из близких» (просто так, между прочим, для ровного счета!) и мою жизнь переломил на две части: до и после.
Этим он и отличается в моей памяти от прочих годов.
ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ
«Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)
К этому времени массовое выселение на Север – на гибель – русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.
Я подчеркиваю слова «массовое истребление» потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших «буржуазных партий» я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства «троцкистов» и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.
Я говорю именно о «ежовщине», то есть о массовой расправе с населением советских городов – с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, – все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы – столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет – люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах – на горожан; словом, «тридцать седьмой» – год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.
Тогда не спрашивали друг у друга: «как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?», но: «по какой линии?», а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: «по линии глухонемых», или «по линии поляков», или «по линии библиотекарей».
Массовость пострадавших усугублялась тем, что в «тридцать седьмом» совершались в обязательном порядке расправы не только лично с «врагами народа», но и с членами их семей: дети – в особые детские дома; братья, сестры, тетки – вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан – в степь. В соответствии с рубрикой «член семьи врага народа».
Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?
О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:
Если бы наши палачи тридцать седьмого – следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах – если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам – они шли бы не «толпой», а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи – и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не «от Рущука до старой Смирны», а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.
Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на