которая понадобилась Симонову, пришедшему спозаранку.
Я примчалась – однако он долго был занят бухгалтерскими делами.
Пришел Ошанин, вызванный Кривицким, хотя ни я, ни Симонов его не звали.
Стараясь быть возможно мягче, я объясняла ему, что он не лирик.
Он старался быть весьма корректным, но все же успел мне сообщить, что мое мнение – вкусовщина и что ему жаль, что Симонов из
Что я могла ответить на это. На первое – ничего, на второе – тоже, потому что не могла же я ему сказать, что Симонов говорит о нем: «бездарен, как стол», «тринадцать лет знаю – и ни одной строки» и пр.
Он вышел и заговорил у окна с Ивинской.
Ивинская сообщила: он говорил сквозь слезы.
Когда вошли ко мне Симонов и Кривицкий, я сказала, что Кривицкий виноват, что незачем было звать Ошанина и мне сейчас совершенно бесплодно его огорчать.
Кривицкий, как всегда, не понял слова «бесплодно» и стал объяснять, что нужно быть смелым и прямым.
Смелым! Но в данном случае – для чего? Разве человек, пишущий пятнадцать лет, поверит, что он не поэт?
Симонов мягко, но твердо сказал Кривицкому, что приглашать поэтов без нас – не следует.
Кривицкий отравил бы меня, если б мог.
И отравит когда-нибудь.
Но Симонов недвусмысленно всячески «поднимает» меня.
Потом Ольга Всеволодовна доложила, что приходил Ковынев и сказал, что мы все интриганы, а Симонов обещал напечатать его поэму. Я спросила Константина Михайловича, правда ли это? Он вспылил, схватил перо и написал:
– Ввиду того, что Вы сказали, что я обещал напечатать Вашу поэму, которой я не читал, – я читать ее не буду.
И дал записку Ольге Всеволодовне, не желая слушать никаких объяснений.
А мне хотелось, чтобы он выслушал и чтобы прочел.
Но говорить толком как-то нельзя было. Все – наспех, под звон телефонов. И хотя и благородно, но каждую минуту с оглядкой на Кривицкого:
– Саша, это я верно сделал?
Потом показал мне свои последние стихи: На день рождения{72}.
Со второй половины они совсем хорошие – с подспудной грустью, – и потому мне легко было хвалить их – и легко было бранить первую строфу, очень плохую.
С утра была в редакции, работала с Уриным, Ойслендером.
Потом Ивинская уговорила меня пойти на совещание молодых, послушать «руководящие» доклады. Я согласилась, желая сама, своими ушами послушать о Пастернаке.
Кировский дом пионеров. Капусто с пылающими щеками. Мы втроем в бельэтаже – опоздали, – Фадеев уже говорит. За столом как-то кучей президиум: Михайлов {73}, Маршак, Тихонов, Федин. Впервые я увидела Фадеева (видела в Казани, спала рядом на стульях, но тогда не разглядела). По-моему, очень неприятное лицо с хитрым и злым ртом и белыми глазами.
Говорит с темпераментом, умело, но, по существу, плоско и неумно. О Пастернаке мягче, чем я думала (говорят, ему сверху приказали слегка поприкрутиться), не по первому разряду, а по второму, но в достаточной степени гадостно. О немецкости – нет, о чуждости – тоже нет, но индивидуализм, бергсонианство, ничего, кроме 905-го и Шмидта{74} , невнятица, не может ничего дать молодежи и пр. пошлости. (Странно: я уже всё просто забыла и мне смерть как скучно вспоминать.)
В перерыве мы спустились вниз. В вестибюле Алигер, Тушнова, Недогонов, Наровчатов – множество всякого народа. Мы пересели во второй ряд. Доклад Перцова о поэзии. Нескладно, приблизительно, невнятно, бездарно. Тоже о Пастернаке. «Вот в 46-м году вышло «Избранное». Что же позволяет себе поэт печатать в этом «Избранном?» (Жду с замиранием сердца: что же?) Строфы, которые так трудны, что пробираться через них – не окупающийся труд». И цитирует совершенно понятное легкое об Урале («без родовспомогательницы» и пр.){75}.
Если бы я взялась за это нехорошее дело, я бы исполнила его лучше. Мало ли у Пастернака действительной зауми?
Затем – доклад Симонова о драматургии.
Он должен был докладывать о поэзии, но уклонился.
Я должна признаться, что говорил он умно, и элегантно, и благородно – ни на кого не кидаясь.
Встала сегодня в девять – и вот только сейчас, через двенадцать часов, смогла сесть за стол в Библиотеке, писать, думать.
…Днем решила пойти в редакцию в надежде увидеть Симонова и показать ему «Окраину» Семынина{76}, которую я хотела бы дать в № 3. Дождалась его. Но он забежал на секунду и меня не принял: между репетицией и поездом, едет в Ленинград, весь черный от устали.
Страшный поток людей и гранок – страшный – державший меня часов семь – без еды – в грохоте дверей, в куреве – нет, не могу – в физическом и душевном ужасе.
Ивинская приносит газету, где ругают Пастернака{77} и почему-то настойчиво требует, чтобы я зашла к Музе Николаевне.
Иду, после всего.
Муза Николаевна радушна, поит кофе. Муж ее литератор – кажется, нуден. Затея Ивинской: пригласить Бориса Леонидовича читать к Музе Николаевне.
Я звоню ему, приглашаю.
Чувствую во всем этом какую-то фальшь и глупость.
Сейчас пришла домой. Завтра – Симонов, который, оказывается, улетает в Англию. Вот почему он такой вытаращенный. Без конца составляю список дел к нему. Хочу показать ему «Окраину» Семынина – ему понравится, может быть, – и тогда Кривицкий с его резолюцией вынужден будет пустить.
А я с утра в редакцию – там уже ждет Симонов, запершись с Кривицким. Меня принимают; по движениям, по лицу, по голосу Симонова вижу, что он не в духе, замучен, холоден, на какой-то другой, чужой волне. Говорит отрывисто, официально… Передает мне стихи ленинградцев – рывками – и вдруг – вскользь:
– Знаете, Пастернака мы не будем печатать.
Так.
– Только позвоните ему перед отъездом, К.М., – говорю я. – Скажите сами.
Он как-то неопределенно кивает.
А Кривицкий взрывается:
– Незачем тебе звонить… я не ждал от него… крупный поэт… что он дал за стихи? ни одного слова о войне, о народе! это в его положении!
– Мне жаль, – говорю я, – что мы просили у него стихов.
– Нисколько не жаль! Просили, а печатать не будем! Нечего стоять перед ним на задних лапках!
– Разве
– Товарищи, товарищи, не надо, у нас еще много дела, – морщится Симонов.
Я ставлю еще один роковой вопрос: о Бирман{78} . Кривицкий добился, чтобы ее не печатали, и теперь не хочет даже, чтобы ей заплатили. Я