скончался вчера вечером.
Мне сказала об этом наша Марина: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Переделкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон.
Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником.
Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку.
Поморщился с досадой: я прервала строку.
– Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
– Несчастье, Дед.
И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
– Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток – целую охапку – и снова поднялась к Деду: за письмом.
Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.
Взяла письмо, цветущую охапку – и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называется «улицей Павленко») я встретила Веру Васильевну[338]. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошенность, осиротелость.
Пустыня двора залита солнцем.
Нас облаяли две собаки: одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спокойной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево – в ту самую, где я говорила с ним в день исключения из Союза.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскладушке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом темные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветви. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои веточки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли.
Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось шевеление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала – как тогда! – что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне противно марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ[339].
(«Союз Профессиональных Убийц» – так называл Союз Писателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась[340].
Дед снова слег.
Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом Творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели рядом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне инфаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лопатке. «Но это не сердце, – говорил он. – Скорее – легкое. Рак легкого».
Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домашними – с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смерти сказал Зинаиде Николаевне:
– Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за двери его голос.
1
В «Литературе и жизни» объявление: Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти «члена
Не велика честь принадлежать к ихнему – и моему – Союзу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему! в уничижение славы России! Могли же они просто написать: извещаем о смерти Бориса Пастернака.
1
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их: рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.
И я вглядываюсь и пытаюсь понять. На похоронах будет толпа, вряд ли я его увижу еще раз.
Написав эти строки, разве можно было дальше жить?
Через двор меня проводила и за ворота вышла вместе со мною Нина Александровна Табидзе.
Я осведомилась, как Зинаида Николаевна.
– Да ведь она сдержанная, молодец, все сама, все на ногах. Он и сыновьям сказал: берегите мать. Перед смертью ее за все благодарил. Он всегда уважал ее. И никого, кроме своих, не пожелал увидеть. Его спрашивали: скажи, может быть, хочешь кого-нибудь позвать? Нет, никого не надо.
Мы вышли за ворота. К нам присоединилась Зинаида Владимировна, сестра Тамары Владимировны Ивановой. Они обе проводили меня до шоссе.
– Он Ольгу, говорят, ни за что не хотел видеть[341], – сказала