подмигиваньем, а словами, попросту и без затей, и вот эта откровенность и оказалась новизной для меня. Какой-то наивный провинциальный обком – в 38-м, кажется, году, запросил Сталина, допустимо ли в советских следственных органах «применение физических методов воздействия».
Сталин ответил, что да, допустимо, безусловно, и мы были бы плохие марксисты, если бы избегали их90.
– Для вас это ново? Что он был прям? Для меня нисколько! – сказала Анна Андреевна. – Кого же ему было стесняться? Мне даже кажется, я эту телеграмму собственными глазами читала. Вот именно: подлинная наука требует… Быть может, читала во сне. Жаль, в те годы мы не записывали своих снов. Это был бы богатейший материал для истории.
Я подумала, что мы и явь-то описали едва-едва, одну миллионную, какой-то краешек яви – и действительность «корчится безъязыкая», «ей нечем кричать и разговаривать». И тоже, надо признаться, материал богатейший.
Я попыталась задать Анне Андреевне неотвязный вопрос: отчего все теперешние радости пропитаны для меня отравой? Даю честное слово: не от того, что другие вернутся, а Митя нет. Честное слово.
– Отчего? – Анна Андреевна серьезно поглядела мне в лицо: пойму ли? – От того, что бессознательно, того не ведая сами, вы хотите, чтобы этих лет будто и не было, а они были. Их нельзя стереть. Время не стоит, оно движется. Арестованных можно из лагерей воротить домой, но ни вас, ни их нельзя воротить в тот день, когда вас разлучили. Этот день для них и для вас был ужасен, но он был днем вашей жизни, и вы хотите, чтобы не только люди, но и день вернулся, и чтобы жизнь, насильно прерванная, благополучно началась с того самого места, где ее прервали. Склеилась там, где ее разрубили топором. Но так не бывает. Нет такого клея. Категория времени вообще гораздо сложнее, чем категория пространства. Справедливость, которая торжествует через семнадцать лет, это уже не та справедливость, которой ваше сердце жаждало тогда. Да и сердце ваше не то… А про Камира и про систему, что она прежняя… Конечно, прежняя… Откуда же взяться другой? – Анна Андреевна опять серьезно и даже как-то с укором посмотрела на меня. – Давайте я вам лучше стихи почитаю. Сорокового года. Марине Ивановне. В них целое четверостишие посерединке я написала заново.
Скорбно подняв брови, скорбным глубоким голосом она прочитала мне стихотворение, обращенное к Цветаевой. «Невидимка, двойник, пересмешник»[165]. Я запомнила только четыре строки:
…То? кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой.
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной…»
Дальше – дивный переход к самой концовке.
– Ей я не решилась прочесть, – сказала Анна Андреевна. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых[166].
Нас позвали ужинать. В столовой Нина Антоновна оканчивала беседу с молодым человеком, по- видимому, актером, ее учеником, а Миша хозяйничал. Анна Андреевна села на свое обычное место – на диван – и усадила рядом меня, погрозив пальцем Лапе, которая ворчала из-под дивана. Миша подал Анне Андреевне какую-то особую еду, но вино она пила вместе со всеми. Часто наклонялась к моему уху и тихонько шептала что-нибудь посреди общего разговора. Один раз так:
– Правда ведь, за 800 рублей можно купить хороший мужской костюм?
Это она уже готовится к Левиному возвращению…
Речью Хрущева он спасен, как и другие, «от тысячи тысяч смертей».
А я еще смею рассуждать, копаться в себе, быть печальной!
На другой день я видела Баталова уже не на экране, а за чайным столом. У Анны Андреевны или, точнее, у Ардовых. Он был с женой. Мы долго все вместе сидели в столовой. Он, видимо, актер замечательный, и я вглядывалась в него с интересом. Лицо рано уставшего мальчика. (Сейчас много таких лиц.) Держится он с подчеркнутой скромностью, но, я думаю, сосредоточен на себе: художник. Фильм не сходит с экрана, и люди узнают Алешу на улице. По просьбе Анны Андреевны он рассказал мне, как на днях был опознан одной девушкой, служащей при бензоколонке. То есть, вернее, узнан, но не опознан. Заправляя машину, она сказала:
– Ты, парень, такое кино видал: про следователя-чурбана? Ты на Румянцева там похож – вылитый! Румянцев и Румянцев… Тебе, верно, уже говорили?
– Случалось.
– Копия!
Но не признался, что это он самый и есть.
Анна Андреевна тут же, за столом, спросила, понравился ли мне фильм? Я сказала, что, несмотря на замечательную игру актеров, картина произвела на меня впечатление двойственное: она неправдиво отвечает на тот вопрос, который сейчас у всех на устах.
В сущности, это ложь, хотя и под соусом правды: правда в деталях, ложь в основе. Великолепно сыграны и неповинный Румянцев, и кретин следователь. Отечественные Холмсы и впрямь не блистают умом, но не тут ведь причина перенесенного нами бедствия. Фильм «Дело Румянцева» – это лишь заменитель истины, суррогат, эрзац: все преподнесено как единичный случайный факт. Ведь в действительности таких «дел» были миллионы, и следователи не потому становились орудиями гибели неповинных, что по тупости своей принимали их за виноватых. Уж кому-кому, а им неповинность их жертв была известна досконально: ведь они сами заранее сочиняли «протоколы допросов».
После чая Анна Андреевна увела меня к себе. По-видимому, она была рада услышать, что мне очень понравились ее румынские переводы[167].
– Заметили? Они, кажется, в самом деле удались. Их из меня Шервинский выбил. Удивительно: сам он переводчик не очень хороший, а редактор – отличнейший.
Вышла, оказывается, книжка одной норвежской поэтессы, где несколько стихотворений переведены Анной Андреевной. Я и не знала. И потешное происшествие: один ахматовский перевод приписан Железнову[168]. Это прелестно. Редакция извинилась перед Анной Андреевной и хотела уволить сотрудника, повинного в путанице, но Анна Андреевна за него вступилась.
– Я не позволила из-за себя никого выгонять. Этот крест мне не по плечам. Обещали.
Однако о переводах мы говорили недолго. Сталин, пережитая нами эпоха – вот о чем опять и опять. Я передала Анне Андреевне слухи о недавнем собрании в «Правде». Туда были приглашены писатели, в том числе и Всеволод Иванов. Все ожидали, что разговор пойдет о разоблачении Сталина. Ничуть не бывало: Сатюков произнес казенную, канцелярски-хозяйствен-ную, пустую речь [169]. Писатели в ответ тоже заговорили всего лишь о хозяйстве, хотя и резко: вымирает рыба, гибнут леса. Тогда встал Всеволод Вячеславович и сказал, что есть и пострашнее, чем рыба и лес, что в нашей стране погибли миллионы людей, об этом говорилось на съезде, но по секрету, и доклад Хрущева не дошел не только до народа, но и до него, писателя Иванова. Сатюков в бешенстве его оборвал. Всеволод Вячеславович вышел из кабинета, по некоторым версиям – громко хлопнув дверью92.
Анна Андреевна сказала:
– По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили. Всеволод Вячеславович вольно или невольно ее преступил. А на карте, возле черной черты, крупным шрифтом напечатано: «что можно Хрущеву, того нельзя Иванову». Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда.
Домой меня доставил Баталов на своей «бибишке».
7