Может быть, это даже единственный способ понять. Не напишешь – не поймешь. Мне хотелось во что бы то ни стало осознать причину бессознания общества, слепоты общества; почему я вижу то, чего не видят другие? Имя этому всеобщему бессознанию я дала зауряднейшее: «Софья Петровна». Степень ее слепоты была степенью слепоты миллионов людей. Никакого подвига в том, что я пишу, я тогда не ощущала: это был такой же неподвиг, как дышать или умываться. Подвиг совершил Изя Гликин, Исидор Моисеевич Гликин, взявший у меня мою тетрадку на хранение, когда кое-кого стали таскать в Большой Дом в поисках «документа о 37-м», и я решила уехать с Дюшей в Москву и лечь в больницу на операцию. Хранить – вот это был подвиг. И накануне смерти от голода, в предсмертном изнурении, пройти с одного конца города на другой, чтобы отдать мою тетрадку сестре – вот это тоже был подвиг. Теперь повесть распространяется в машинописи, ее читают, над ней плачут (у меня писем десятки, я недавно унесла их из дому), но плачут не те, от кого зависит печатанье. Те читают, не плачут, а прикидывают и глядят «наверх», стараясь угадать волю начальства. Анна Андреевна расспрашивала меня подробно, как обстоит дело с печатанием, и я ей доложила[462].

Мы заговорили о том, может ли повториться 37-й?

– Не может, – сказала Анна Андреевна твердо, – и знаете почему? Нет фона, на котором Сталин весь этот ужас взбивал. Вот вам косвенный признак: теперешнее молодое поколение нас с вами понимает, не правда ли? они для нас ручные, свои, а тогда, в 29-м, в 30-м году, было такое поколение, которое меня и знать не желало. «Как! Она тоже пишет какие-то стихи!» Было такое поколение, которое проходило сквозь меня, как сквозь тень. Какие-то там старые тетки любили когда-то какие-то ее стишки! – и все ждали, что вот-вот явится новый поэт, который скажет новое слово, и прочили в эти поэты Джека Алтаузена327.

Мы покатились со смеху – не только я, но и сдержаннейшая Мария Сергеевна.

Позднее речь зашла почему-то о Людмиле Ильиничне Толстой. Анна Андреевна очень наставительно сказала:

– Жалко ее… Да, да, уверяю вас, у нее всякие беды. Ей худо. Если бы она хоть не была богата, тогда был бы какой-нибудь выход, какие-нибудь радости, ну, например, что осталось 25 копеек и есть на что прожить еще день, а то ведь она, бедняга, богата: роскошный драндулет с ливрейным шофером за рулем – тут уж деться некуда. Она сама понимает, что никому не нужна. А так как высшее благо жизни – это отношение к нам людей, и она лишена его, никто ею не интересуется, то ей очень худо.

(Неужели отношение к нам людей, хорошее, конечно, отношение, – это высшее благо? Я так не чувствую. Я не знаю, что такое вообще люди, и отношение ко мне этих «вообще людей» мне как-то безразлично. Чаще всего я как в тупик, как в стену, упираюсь в отношение ко мне двух, много трех, а самое страшное одного человека, и вот тут начинается… что? счастье? нет, горе, от которого я спасаюсь работой. Думаю, Анна Андреевна не точно выразила свою мысль. В «Музе» сказано ею гораздо точнее:

Что почести, что юность, что свободаПред милой гостьей с дудочкой в руке[463].

Конечно, не всех посещает милая гостья, но разве, разве если человек – человек, только и свету ему и спасенья, что в людях?)

– Я уеду в Ленинград от двух дел, – сказала Анна Андреевна. – От «Нового мира» и от «Литературного Музея». Звонила Караганова – не понравилось что-то Твардовскому: не то «Поэма», не то предисловие Корнея Ивановича. Предисловие великолепно, я непременно напишу Чуковскому письмо и поблагодарю его. А Литмузей пусть делает, что хочет. Я выступать не буду, не могу, не в силах. И все это уже суета сует и ничего не меняет. Уеду в Ленинград, а они пусть, как им хочется.

Анна Андреевна снова увела меня к себе. Ах, какой меня ожидал подарок! Она подарила мне новый, полный, заново переписанный экземпляр «Поэмы»! Окончательный! И с лагерными кусками! Только «Интермедию» еще не решила, куда вставить – кажется, перед второй главкой[464].

Показала мне ответную телеграмму от Паустовского, которой очень горда. Еще бы, еще бы, тут снова знак равенства между ней и Россией! «Ваша похвала равна для меня всенародному признанию». И собственно то же признание сделано в одной французской книге, которую привезли ей Андреевы. В предисловии к переводу «Поэмы» написано: «Когда же Советский Союз догадается, что ему следует гордиться Ахматовой не менее, чем Гагариным и Титовым?»328

Не менее? А быть может – более?..

Люди догадались давно, а нелюдь не догадается ввек, потому что для нелюди нету поэзии вообще: не то чтобы именно ахматовской, а вообще нет. Впрочем, если понадобится спекульнуть «великой русской поэтессой», то и спекульнут… Сделают из нее какое-нибудь набивное чучело.

Заговорили мы о слухах, доходящих «сверху» (вот тоже нерасшифровываемое понятие: «верх»), будто Хрущев в каком-то из своих выступлений, настаивая на том, что следует и впредь разоблачать «культ», сказал: «Никто из вас меня не поддерживает, меня поддержала художественная интеллигенция».

– Это мы с вами, – сказала Анна Андреевна, махнув рукой в мою сторону. Ну, в таком контексте я могу принять это «мы» без ложной скромности. Я, конечно, интеллигенция и я, конечно, только и жива надеждой на полное разоблачение сталинщины.

– Но как быть с Венгрией? – спросила я.

– Этой акции художественная интеллигенция не поддержала, – сказала Анна Андреевна.

Я ответила, что, конечно, не поддержала, но ведь и не воспрепятствовала. А как интересно – и страшно! – повторяется история! Александр II в 1861 году освободил крестьян, а в 63 задушил Польшу. Выступил в защиту Польши один Герцен, а московская «художественная интеллигенция», в особенности славянофилы, поддержали расправу с Польшей от всей души, не за страх (как иные «западники»), а за совесть.

Анна Андреевна только вздохнула. Я вспомнила герценовскую «Мазурку» и «1863», и «Письма к противнику», и «Mater Dolorosa», и «Поляки прощают нас», и «Ответ Аксакову», и несчастную некрасовскую оду Муравьеву-Вешателю… и все, все, что мы обязаны помнить. Но – помним ли? А если и да – то – чем помогли венграм? Так же ровно ничем, как и нашим заключенным, нашим расстрелянным… И как окончится «сражение в тишине» – там, «наверху», и что упадет «сверху» нам на голову? И у кого снова полетят головы?

– То верится, то не верится, – сказала Анна Андреевна и снова вздохнула.

Потом вдруг, одним движением руки, перенесла меня назад – в Фонтанный Дом, в тридцатые. Из шестидесятых в тридцатые, с Беговой на Фонтанку. Она порывисто схватила клочок бумаги, придвинула к себе пепельницу со спичками (обе, Мария Сергеевна и Ариша, курят), быстро вывела карандашом несколько слов и протянула клочок мне. Я обрадовалась: стихи? Но нет, новые стихи сейчас, в наше новое время, она уже читает вслух, под потолком, и не жжет. А эту бумажку приготовилась сжечь.

«Что вы слышали о Новочеркасске?» – написано округлым, забирающим вверх, почерком.

Я ответила на той же бумаге:

«Мало. Говорят, летом, когда повысили цены на мясо, там люди сожгли милицию, а потом были аресты».

Анна Андреевна зачеркнула слово «аресты» и написала: «трупы».

Потом поднесла к бумаге спичку и долго, молча, медленно поворачивала ее в огне, стряхивая пепел в пепельницу.

Мало? А откуда мы вообще что-нибудь можем знать? О Венгрии знали из газет ложь и между строками газетной лжи прочли правду. О Новочеркасске, городе нашей «Родной земли», не знали ровно ничего329. Так, слухи. И мы еще корим иностранцев или эмигрантов, что они не понимают Россию!

11 ноября 62 Анна Андреевна снова у Ники. Когда я пришла, она лежала, укрытая пледом, но скоро поднялась и весь вечер была веселая, деятельная, щедрая… Во-первых, она прочитала мне свои воспоминания о Мандельштаме. (Они, к сожалению, беднее, чем ее память о нем.) Во-вторых, прочла мне набросок рецензии на книгу Тарковского[465]. В-третьих, попросила меня прочесть наизусть стихотворение «И вот, наперекор тому, / Что смерть глядит в глаза» и нашла, что запомненный мною вариант сильнее того, который запомнен ею

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату