так ведь я могу читать его и быть счастливой: дожили мы не только до смерти Сталина, но и до голоса з/к… Была же я счастлива Пастернаком гораздо раньше, чем его увидала. Мы жили в одном кругу – в разных городах – и не виделись. Но я читала его, я знала его наизусть, стихи и любимые страницы из «Охранной грамоты». Встретились мы случайно. Я ехала впервые в Переделкино к Корнею Ивановичу, но встретились мы случайно – и не у Корнея Ивановича, а раньше. По дороге туда.
(1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, сидел на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол огородные гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидел автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом, бурно: – Вы, наверное, Лидия Корнеевна? – Да, – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать, и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: это был Пастернак! Явление природы, первобытность321.)
– Что вы теперь читаете? – спросила Анна Андреевна.
Я рассказала ей о своих напрасных попытках одолеть стихи Вячеслава Иванова. (Корней Иванович получил том в подарок от профессора Bowra322.) Помираю от скуки. Это не стихи, а какие-то стихотворные упражнения, безжизненные, пустые, мертвящие.
– Ну, не всегда, – сказала Анна Андреевна. Взяла со стола итальянскую антологию и серьезным, глубоким ахматовским голосом прочла вслух два сонета. Я осталась при своем: никакие это не стихи. Звука нет, сплошное беззвучие. И темперамента нет. Я не запомнила ни единого слова… Спросила у Анны Андреевны, какие собственные ее стихи вошли в антологию.
– Мне всегда кажется, что мои хуже всех, – сказала она, отложив книгу и не ответив. И заговорила о Вячеславе Иванове.
– Он был отчаянный рекламист. На этом пути преуспел. За границей о нем пишут как о главе символизма, как о создателе новой религии, как о пророке, как не знаю еще о ком… Главой символизма он не был. Пишут, будто он ввел меня в литературу. Ложь: он меня терпеть не мог. И Гумилева, и Осипа. У него были свои дамы-мироносицы и свои любимые поэты: Скалдин, Верховский. Вообразите: он не любил Блока! Вот вам и глава… На его знаменитые среды я опоздала; после смерти Зиновьевой-Аннибал начались понедельники323. Там я бывала. Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырехлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Однажды мы вместе спускались в лифте – внизу ждала дама с пледом: окутать ему ноги, когда он сядет на извозчика… Так он умел себя поставить везде: в Петербурге, в Баку, в Риме. Только в Москве не удалось почему-то. То ли Брюсов был близко, то ли голодно очень – но не удалось… Я непременно напишу воспоминания о Вячеславе Иванове и Башне. Вот перееду отсюда обратно к Нике и продиктую ей на машинку324.
Потом, приложив палец к губам и показав глазами на потолок и на стены, Анна Андреевна дала мне прочесть статью, весьма примечательную[455].
Потом показала стихи одного молодого человека. Стихотворение провозглашает: Ахматова – душа России. Некоторые строки очень сильны. Вообще слышна сила.
– Вы подумайте: в один день два человека сказали мне обо мне одно и то же – оба! Разве можно это перенести? Ведь и Солженицын в сущности сказал мне обо мне то же самое325.
Нобелевская премия, – подумала я. Нет, выше: не от имени Шведской Академии Наук, а от имени России. Родной земле виднее, who is who.
Анна Андреевна положила передо мной переписанную заново Никой «Поэму». Но не подарила экземпляр.
Мария Сергеевна позвала нас чай пить. Пили вчетвером: хозяйки, Анна Андреевна, я. За чаем Анна Андреевна вдруг сказала, что утрачена одна строка из «Посвящения» к «Реквиему». Она прочла первые строки и умолкла. Когда я продолжила: «Там встречались, мертвых бездыханней», она вся осветилась радостью: «Ну, конечно, конечно!» Потом, очень торжественно:
– «Реквием» знали наизусть 11 человек, и никто меня не предал[456] .
Я пожаловалась, что, припоминая «Эпилог», всегда сбиваюсь где-то посередине. Милая, добрая Мария Сергеевна сейчас же встала и перепечатала его для меня на машинке. (Господи, до какого счастья мы дожили! «Реквием» – на машинке!) Анна Андреевна надела очки и подписалась[457].
Что еще было? До чая, когда мы сидели с Анной Андреевной одни у нее в комнате, она, рассказывая мне о Солженицыне, упомянула: ему тоже встречаются люди, говорит он, многие и многие, которые защищают Сталина. «И мне такие встречаются, чуть только сделаю шаг в сторону из нашего узкого круга», – сказала я.
– А вы что? – закричала Анна Андреевна (на этом месте разговора она всегда кричит). – А вы спросили бы их, своих собеседников, что именно им так понравилось? Какая именно часть программы? Что людям разрывали рты до ушей?
…За чаем зашла речь о том же: находятся люди, желающие оправдать прошлое! и о благородной статье Паустовского в «Известиях». Анна Андреевна сильно хвалила ее, сказала, что эту статью надо вырезать и хранить в папке, и что она пошлет Паустовскому телеграмму: «Прочитала с волнением, радостью и благодарностью»326.
Напоенная чаем, обласканная, одаренная, я ушла. В портфеле – «Эпилог» к «Реквиему» на машинке… Уже не только в памяти моей, а в портфеле.
Да, я совершила упущение по службе: один свой визит к Анне Андреевне (туда же, на Беговую) не записала вовремя. Записываю с опозданием. Это было несколько дней назад, я приехала к ней вместе с Юлианом Григорьевичем. Был Костя Богатырев[458]. В разговоре ничего интересного; Анна Андреевна рассказывала Юлиану Григорьевичу и Косте то же, что накануне мне: биограф Гумилева вычеркивает ее из жизни Гумилева. Запомнилась одна фраза: «А мы были молодые, буйные».
4
Анна Андреевна сидела на диване, опираясь о большую подушку, подложенную под спину. Перелистывала книгу, вглядывалась, вчитывалась, открывала в разных местах.
– И портрет непохожий. Коля никогда не был таким.
Затем, вновь и вновь перелистывая книгу, проговорила задумчиво, медленно, угрожающе:
– Я сделаю… из них… свиное отбивное…
Потом захлопнула книгу и подняла ее над головой.
– Здесь все стихи – мне. Почти все[460].
Когда мы перешли в другую комнату чай пить:
– Я достаю свой сборник для Александра Исаевича.
(Так зовут Солженицына.)
Потом:
– Вас перечитывать не могу[461]. Оттуда так и разит тем временем, вот и Марусенька сказала. Вы совершили подвиг. Да, да, не спорьте. Это подвиг, это легенда. Мы все думали то же, мы писали стихи, держали их в уме или на минуту записывали и сразу жгли, а вы это писали! Писали, зная, что могут сделать с вами и с дочкой! Писали под топором.
Я не отнекивалась, не спорила, я чувствовала себя сконфуженно и гордо, но попыталась объяснить, как я этот свой поступок помню. Совсем не как подвиг. Увидав, пережив и передумав то, что я тогда увидала, пережила и передумала, я не могла не написать того, что написала. Мне было бы труднее и страшнее