Исфахане, ни в Хамадане. Слишком прям. Как линейка, с которой он не расстается. И дерзок. Но ведь я сам, — смутился, вспомнив, хакан, — просил его наедине со мной честно говорить, что он думает обо мне'.
— Начинали вы хорошо, государь. Возводили крупные строения. Отражали врагов. Ограждали селян и горожан от притеснений со стороны ваших буйных сородичей. Но, простите за горькую правду, шайка крикливых славословов, угодников, неучей вскружила вам голову: «великий», 'солнцеликий', «бесподобный», и вы — не в обиду будь сказано — обленились. И не заметили, как попали под Меликшахову пяту…
Хакан, тяжело сгорбившись над своими толстыми ногами, скрещенными на ковре, и отрешенно постукивая указательным пальцем правой руки по кривому носку левого сапога, уныло глядел из-под завернутой полы шатра на летний стан. Человек уже немолодой, суровый, с лицом, дочерна обветренным в степях, он, к удивлению Омара, сегодня по-юношески тих, задумчив, печален.
Невдалеке, за песчаной ложбиной, поросшей верблюжьей колючкой, тянулся пологий холм с остатками старых башен и стен. Варахша — так называлась эта местность.
— У Меликшаха, — глухо сказал Шамс аль-Мульк, — хороший визирь. Человек государственного ума. А мои угодники… терзают страну, губят меня! Меликшах недолго будет довольствоваться данью. Он придет и разграбит державу. Семиреченский Тогрул Карахан Юсуф отобрал у меня Фергану. Еще дальше, в Туркестане, появились какие-то каракитаи.[8] О боже! Что будет с нами? Я чую, грядут неисчислимые беды… — Он повернулся к Омару, схватил его за ворот, крикнул с тюркской горячей яростью:- Оставайся! Будешь при мне визирем. Как твой земляк — при Меликшахе. Разве ты не сможешь?
— Я? — Омар осторожно оторвал от себя его толстую руку, отвел ее в сторону. — Опыта нет, но, оглядевшись, смог бы, пожалуй. Смог бы… если б захотел. Но я, — не гневайтесь, государь, — не хочу.
— Это почему же?
— Ну, не… по душе. Я математик. И поэт. Каждый должен служить своему призванию. Только ему. И только так, как он умеет, — он, и никто другой.
— 'Хочу, не хочу!' Привередлив. Надо жить не так, как хочешь…
— А как?
— Как велит аллах!
— Я и живу, как велит аллах! — вспыхнул ученый. — Разве грех — быть самим собою, то есть таким, каким тебя сотворил господь? Сказано: все в руках божьих. Или вы против божьих предначертаний?
Что мог возразить на это степняк, не искушенный в тонких словопрениях? Он согнулся еще ниже, с досадой сбросил тяжелую, скрученную в жгут чалму, будто это она придавила его к земле, — и с мучительным вздохом встряхнул головой.
— Оставайся, а? — сказал он тихо, с мольбою в голосе, как брату, не поднимая глаз, чтоб, не дай бог, не смутить, не обидеть Омара Хайяма. — Разогнал бы всех дармоедов. Собрал ученых. Построил обсерваторию. Взял бы себе в икту любой город с округой — хоть Самарканд, хоть Hyp, хоть Несеф. Лучше всего бы — Термез, но теперь он у Меликшаха. Ведь это десятки тысяч золотых динаров…
По медной щеке хакана скатилась слеза. Не понять, о чем он горюет: о том, что эти десятки тысяч не достались Омару или о том, что ускользнули из его, хакановых рук. Омар испугался: вот-вот правитель расплачется в голос, навзрыд, это могут увидеть телохранители. Нехорошо. Цари не плачут. Не должны плакать.
— Успокойтесь! Я… подумаю.
— Подумай! — вскинулся хакан.
— Но что скажет султан, если я останусь?
— Э! — Хакан махнул рукой. — Отпишем ему, что ты уже был назначен визирем. Визиря-то он не посмеет забрать у меня?
— Не знаю. Посмотрим. Я поброжу, подумаю. Мне надо побыть одному.
— Ступай… безбожник, — усмехнулся хакан. О аллах! Почему небо дает одним разум, но не дает им веры, других наделяет верой, но обделяет умом? Неужто разум и вера несовместимы? А может, разум и есть знак высшего божьего благоволения? Как же так, ведь пророк…
Тут от бога он перешел в своих мыслях к служителям божьим, к духовенству. Нет! Хакан боязливо оглянулся, торопливо подцепил рукой и надел чалму. Как бы прикрываясь ею от меча, незримо занесенного над его головой.
Не нужно никаких затей. Только считается, что царь всем и всему в стране господин. Если хотите знать, он тоже раб. Раб жестоких обычаев, страшного времени. Раб жадных священнослужителей, всех этих шейхов, ишанов. И послушных им эмиров, беков, знатных земледельцев. Попробуй их задеть! Сметут. Даже собственному скоту-телохранителю — и тому угождай. А то зарежет, обозлившись.
Омар — он может жить как хочет. Ему-то нечего терять. А Хакану — есть. Пусть все будет как было. Пусть в Европе, где некуда ногу поставить, мудрят над числами и звездами. У нас много земли и воды, много хлеба, нам не нужно спешить. Что касается грядущих бед, аллах оборонит нас от них. Или чет? Хотя…
Запутавшись в сомнениях, правитель велел слуге подать вина и позвать Лейлу, его любимую арабскую плясунью. Забавно глядеть, как, танцуя, она призывно трясет животом и бедрами. Это пока что нам еще доступно.
И радуйтесь, государь, тому, что у вас есть. Никаких новшеств! Пусть едет Омар. Он опасен. Он здесь не нужен.
Хорошо идти, просто идти куда-то, с удовольствием ощущая свое крепкое тело, легкую поступь, ясную голову. Бродя между шатрами по стану, Омар вспомнил о туркменах, приехавших за ним. Надо взглянуть. Опятьтаки просто так, из любопытства. Он еще ничего не решил, но где-то внутри уже знал: в Исфахан не поедет.
Зачем? В Нишапуре еще не высохла кровь его ученых друзей. И теперь-то, когда Шамс аль-Мульк дозволяет ему столь неслыханную свободу действий?
Загоревшись, он уже видел гигантский секстант, плавно, отрезком радуги, уходящий ввысь, к небу. Он построит, — может, на том холме? — лучшую в мире обсерваторию. И медресе, лучшее в мире, просторное, светлое. Особое, где молодежь будет заниматься точными науками. Нет, святош он в него не пустит! Пусть изощряются в словоблудии в своих темных кельях.
Он призовет к себе умных людей со всего Турана: астрономов, художников, зодчих, врачей. Всех, способных к творчеству. Противно смотреть на города, похожие на мусорную свалку, с их глухими глинобитными оградами, грязными каналами, с безобразной путаницей тупиков, закоулков и пустырей. На дороги с непролазной грязью, на переправы без мостов.
Здесь возникнут иные города и селения.
С детства часто видел во сне Омар исполинское строгое здание, сверху донизу облицованное ярко- синими и белыми изразцами, изображающими ночное небо и звездный мир, — оно, все как есть, блестящее, стройное, отражалось в прозрачной голубой воде огромного мраморного бассейна, за которым, над белой алебастровой решеткой, чернели густые, в зеленых пятнах, кроны прохладных шелковичных деревьев.
Точно мираж, безмолвно вставало оно, то синее звездное здание у голубого бассейна, в красочных снах.
Иные люди — здоровые, сытые, знающие грамоту, люди, свободные духом, будут с песней трудиться в полях и мастерских. Наука — только она! — способна возродить к новой жизни эту многострадальную землю…
— Сто динаров и три фельса! Грох в грох, трах в прах вашу мать. Хорошо тут встречают гостей. Туркмен без мяса — не туркмен! Нас же кормят пустой просяной похлебкой…
Омар нашел приезжих поодаль, с краю стана, в отдельной палатке.
При виде молодого человека в дорогой парчовой одежде сообразили: перед ними — важное лицо, вскочили, согнулись в низком поклоне.
— Кто предводитель?
— Ваш покорный слуга, — неуклюже выступил вперед рослый воин средних лет в полосатом длинном халате. — Что прикажете, господин?
— Э! — воскликнул Омар удивленно. — Я тебя знаю. Туркмен оробел, попятился.
— Я… вы… — бормочет смущенно, — не припомню, чтоб мы… где-нибудь встречались.