поздно князь прибегнет к его услугам. Теперь он терпеливо ждал, когда тот первым откроется.
Но Петр Иванович повел разговор о своих сыновьях, о войне, об урожае и, вроде, совсем не собирался говорить о чем-либо другом. Но Елисей видел по лицу собеседника, что он лишь ищет удобный момент, чтоб перевести разговор в нужное ему русло.
— Скажите, а как здоровье царицы? — наконец осторожно задал щекотливый вопрос старый князь.
— Которой из них? — не задумываясь, ответил вопросом на вопрос Бомелиус. — Ведь их несколько, насколько мне известно. Как это называется у вас на Руси? Гарем? Да?
— Не знаю, что вы имеет в виду, — слегка смутился Барятинский, подливая вина гостю, — но мне известна одна царская жена — Анна из рода Васильчиковых. Я хорошо знаю и отца, и братьев ее, достойные люди, верные слуги царя.
— Плехо у нее здоровье. Ошень плехо, — брезгливо морщась и не поднимая глаз, ответил Бомелиус, — она не может как это… родить ребенка. Царь ей очень недоволен.
— Неужели никак нельзя помочь? Ведь есть всякие травы, лекарства? — Барятинский казался не на шутку взволнованным.
— Царь не велел мне лечить ее. Скоро ее не быть во дворец.
— Как это? — схватил лекаря за руку Петр Иванович.
— Просто, ошень просто — монастырь.
— Какой монастырь? Куда ее увезут?
— Не могу говорить, — лекарь отвечал с набитым ртом, и князю захотелось отодвинуть от него и кубок, и блюда с закусками, но он сохранил спокойствие, ничем не выдавая своего волнения. Но Бомелиус и так все понял и, прощаясь, тихо шепнул, — присылай человек — скажу, что вы хочешь знать, — и положил в свой сундук небольшой мешочек с монетами, поданный ему князем.
Едва за лекарем закрылись ворота, как Петр Иванович велел запрягать свой возок и, ни слова не сказавши, жене, поехал на Неглинную к дому боярина Григория Андреевича Васильчикова. Там не спали и, казалось, ждали позднего гостя. Хозяин провел его к себе и тихо спросил:
— Что известно про Аннушку? Узнал, князь?
— Узнал лишь то, что царь готовится сослать в монастырь твою дочь, — со вздохом произнес Барятинский.
При его последних словах дверь раскрылась и вошел Илья Андреевич, брат хозяина.
— В монастырь Анну отправляют? — переспросил он.
— Я не ослышался? Бедная девочка…
— И нет никакой возможности оставить ее при царе или хотя бы в дом мой вернуть? — жалобно обратился к Барятинскому Васильчиков.
— Не знаю, чем и помочь… Недоволен ей царь и все тут.
— Куда хоть везут ее? Может напасть по дороге? Освободить? Ты же знаешь моих сыновей — орлы! Не томи, князь!
— Ничего не надо, — замахал руками Барятинский, — только хуже сделаешь. В опалу захотел? Или на плаху? Дело нешуточное, — он сделал по комнатке несколько шагов, о чем-то думая, потом приостановился и продолжил, — тут с осторожностью действовать надо. Есть у меня задумка и человек для этого есть. Его и пошлю, точно. А ты, Григорий Андреевич, и не вздумай соваться.
— Может, ты и прав, — со вздохом ответил Васильчиков, сжимая руку стоявшего рядом брата.
— Прощайте пока, — Барятинский направился к выходу, — меня у вас не было. А как дело сладится, то извещу непременно.
Еще через два дня рана у Ермака практически зажила, и он собрался выезжать вслед за войском, сообщил об этом хозяину.
— Правильно, правильно, — закивал тот, — только просьбочка у меня к тебе есть, Василий. Дам свой возок и поедешь следом до того места, куда завтра повезут знакомую одну девицу. Узнать мне о том месте очень надо. А потом сразу и к войску отправишься. Возок в полном твоем распоряжении оставляю. Выполнишь?
На другой день туманным мглистым утром из Москвы выехал неприметный возок, сопровождаемый пятью стрельцами, а следом за ним ехал малый возок Василия Ермака, ничем не выдавая себя.
Иван Васильевич смотрел из окна своего дворца, как медленно уплывал по раскисшей дороге возок, в котором увозили в монастырь на вечное там поселение Анну Васильчикову. Жалости не было. Одна горькая тоска щемила изнутри, заполняя все собой. Он понял, что потерял главное — радость жизни. Да и была ли она, хоть какая то радость, за последние прожитые им годы? Каждый день напоминал и походил на предыдущий, канувший в прошлое. Сон, молебен, встреча с боярами, послами… Охота… Хмельные пиры, где ловилось каждое произнесенное им слово. Что слово. Взгляд, движение бровей.
Если когда-то он мог найти спасение, уход от каждодневной суеты в молитве, то теперь потерялось и это качество. Губы сами повторяли привычные слова, а мозг жил другим, думы витали вокруг земного, не поднимаясь, как прежде, к Богу.
После всего увиденного за свои сорок с лишком прожитых лет он перестал удивляться чему-либо, потускнели радости, не так остро воспринимались утраты и горести. Потускнел даже облик Бога, которому он продолжал все также ежедневно молиться. Но это был уже не Бог его юности, когда он мог во время молитвы незаметно для себя лить жгучие слезы, искренне каяться и просить прощения. Нет, тот облик покрылся патиной времени, как драгоценный оклад на иконе теряет первоначальный блеск и величие. Он стал обыденным, каждодневным Богом.
Свою первую жену, Анастасию, он любил столь пылко и страстно, что не замечал, сколько времени проводил у нее, вызывая кривые усмешки дожидавшихся его подолгу бояр. Каков он тогда был! Ноги сами несли его к палатам, лучшие аргамаки не выдерживали бешеной скачки, хрипели под ним. Он не боялся никого в целом свете и мог один выйти против десяти тысяч и… победил бы всех в безумном порыве страсти и любви к жизни.
И самое удивительное — сейчас он начал тяготиться властью своей… Она, как железо на узнике, не давала ступить без оглядки, оставить, бросить начатое, увлечься новым делом, уйти в себя.
Неслучайно надолго уезжал он в Александрову слободу, где и дышалось легче и думалось об ином… Там, вдали от серых остроконечных, зубчатых кремлевских стен, где он ощущал себя скорее узником вместе с другими, нежели господином, разглаживались морщины, распрямлялись плечи, уходила тяжесть царственных оков.
Он был готов бежать безоглядно из собственной страны, плюнув на все, и только гордость и клятва, данная самому себе в молодости, не позволяли решиться на подобное. Он хорошо помнил, как однажды в молодые годы, войдя под величавые своды Архангельского собора и встав над могилой отца своего (лица которого совсем не помнил как, впрочем, не помнил и лица матери, а лишь смутный облик жил и теплился в нем), соизмеряя содеянное отцом, поклялся себе сравняться в делах с великим родителем. Потом, не раз вспоминая ту клятву, ругал себя, но уже не мог повернуть обратно, пойти на попятную.
Разве не видел он страха меж близких к нему людей? Разве не шел всем наперекор, ломая и сокрушая волю их? Разве не падал обессиленный от долгих споров на постель и не мог пальцем шевельнуть, отдавая всего себя на потребу того, что зовется Отчизной? А что это такое — Отчизна? Леса, луга, реки, города и небо над ними? Так ли важно, кто будет жить под этим небом, именно на тех берегах, пить эту воду и дышать этим воздухом? Немцы? Ногаи? Татары? Или она перестанет быть именно той Отчизной, что есть сейчас? Должен ли он защищать ее, как самка защищает и оберегает малыша? Он ли должен это делать? И может ли хватить сил у одного человека, даже если он именуется царем…
И главное — во имя чего он ломает свою собственную жизнь и жизни многих дальних и близких ему людей?
Последние годы сомнения столь часто стали овладевать им, что иногда, сказав слово, он останавливался, надолго задумываясь над правильностью сказанного, и так стоял перед ближними советниками какое-то время. Бояре робели, ожидая обычной вспышки гнева, втягивали в плечи толстые