Василий Петрович, что ни день, становился все благодушнее. Его сухощавое нервное лицо стала освещать приятная, несколько ленивая улыбка, глаза почти разучились щуриться [
— Ну что, Василий Петрович, довольны своим помогалой?
— Н-ничего, — сдержанно ответит Маров, точно боясь сглазить [
Но эта легкая досада, приятная тоска бездействия была только в первую минуту и больше уже не повторялась, уступивши место чувству довольства, которое росло с каждой новой «турой» при участии добросовестного помощника. «Злая собака» Маров был отныне кроток как ягненок [
Строгого работника [
Подчас, сидя в зале первого класса, — а за последнее время у него, благодаря Хлебопчуку и свободе, нередко являлось желание покичиться перед сослуживцами своей бездеятельностью и посидеть, в ожидании звонка, за бутылкой пива, — подчас он подвергался незлобивым насмешкам кумовьев и сватьев, и не прищуривал глаз, не метал искорок, не гневался, как это было раньше, но спокойно выслушивал насмешки, зная, что его удаче завидуют.
— Сидишь? — подмигнут на него машинисты. — Паровоз-то бросил?
— Сижу, — ответит не торопясь Василий Петрович. — Не все вам одним лодырничать, пришел и мой черед.
— Крепостного нашел!.. Ва-ажничает!.. «Я ли, не я ли, гуляю в вокзале»… Беги скорее к машине! Савка твой паровоз на кругу свалил.
Почему? В чем причина?..
Среда, воспитание, трудовая жизнь с малых лет, ответственная служба, полная роковых возможностей, — все эти условия не приучили Василья Петровича к самоуглублению, к умению находить объяснение сложным явлениям мира внешнего и внутреннего, давать самому себе последовательные ответы, которые удовлетворяли бы собственную любознательность, успокаивали бы тревогу сердца и ума, подчас тяжелую и неразрешимую. За свои сорок пять лет машинист Маров, как и всякий поживший человек, немало сталкивался с необъяснимыми случаями, с явлениями, которые ставили в тупик, с собственными чувствами и побуждениями, сила которых была и ясна и властна, а происхождение загадочно; но, как и большинство из нашего брата, криворотовцев, — разгадок найти не мог и отходил к своему будничному делу с налетом недоумения на душе. Там прервал счастливую жизнь пулей богатый молодой человек, тут разошлись прочь муж и жена, прожившие душа в душу полсотни лет; там у почтенного, всеми уважаемого отца вырос сын негодяй [
Так же не мог он объяснить и своей уверенности в Хлебопчуке. Чувствовалось ему, что меж ним и его последним помощником возникла связь, нисколько не похожая на обычную приязнь с кумовьями, сватьями, сослуживцами и добрыми собутыльниками; чувствовалось, что не нужно о ней рассказывать добрым собутыльникам, так как и не расскажешь им толком, в чем вся суть, в чем заключается непонятная и самому ему приятность общения с «хохликом», задушевной с ним беседы, касавшейся таких предметов, о которых Василию Петровичу еще не приходилось рассуждать с кумовьями-сослуживцами… Надо сознаться, что всем, знавшим Василья Петровича за человека очень умного, — по нашей, криворотовской мерке, — очень «сурьезного», казалась странной, удивительной,
Возвращаясь домой, в Криворотово, «снявшись» с паровоза, они замолкали для этих бесед на все время, пока домовничали, и каждый из них вел свою отдельную жизнь, почти не встречаясь друг с другом. Но тем охотнее, тем любовнее стремились оба к другу-паровозу в предписанный нарядом час их поездки, тем сердечнее было их торопливое, как бы стыдящееся собственной теплоты рукопожатие, которым они молча обменивались, сойдясь у котла их паровоза, после целых суток разлуки. И они снова говорили, говорили, опьяняя друг друга музыкой голосов, согретых обоюдной симпатией. И их сердца бились повышенным, облагороженным ритмом.
Из этих интимных и задушевных бесед выяснилось между прочим для Василья Петровича, что его помощник не нашей веры, что недавно еще он был счастлив в жизни и что в настоящее время у него разбито сердце: дифтерит отнял у него жену, которая была ему «по совести», и двоих детей, которых он «так любил»… Когда Сава, глуша волнение порывистой возней с поддувалом, выжимал из горла признания в неутешном горе, Василий Петрович не сумел побороть досадной «бабьей» слабости и высунул голову на волю, чтобы смигнуть слезы… Среди продолжительного молчания, наступившего за этой гнетущей минутой, у Василья Петровича впервые появилась теплая мысль утешить как-нибудь разбитое сердце бедного сироты… И, лучше всего, утешить таким способом, который закрепостил бы это сердце ему, Василью Петровичу — выдать за Саву старшую дочь Лизурку, когда ей выйдут года, то есть года через полтора. [
Петрович до поры до времени не желал; но мысль породниться с симпатичным человеком пришлась так по душе, что не останавливала православного христианина-церковника даже перед соображениями о разнице вероисповеданий.
«Нет слов, они навряд ли попадут в царство небесное, — хоть бы Хлебопчук и другие прочие, его веры… В церькву не ходят, живут без причастья, хоронят — не отпевают, детей растят некрещеных… Ну только то сказать, что все это — дело их совести, на все на то, чего они не исполняют, у них есть резон, в ответе же перед богом не кто иной, как они сами. Что же касается остального прочего, то люди они такие, каких поискать — не найдешь. Взять хоть бы Саву опять же: что добрый, что скромный, что трудящий… Поищи-ка таких среди наших, православных! [
Всего же больше нравилось Марову в Хлебопчуке то, что Сава был так ли сяк ли сведущ во многом, чего совершенно не знал Василий Петрович, и о чем ему приходилось впервые думать и рассуждать лишь при разговорах с его последним помощником. Чужанин-раскольник, угрюмый и молчаливый со всеми, кроме Марова, жил и в Немцах, и в Турции, и среди венгерцев, сталкиваясь с людьми разных стран и наций, степеней развития и политических окрасок, а, между прочим, и с теми из русских, кому вольготнее живется, по их политическим или религиозным особенностям, у соседей, чем дома. Таким образом, землепроходу Саве было о чем порассказать любознательному другу-домоседу, с которым так приятно складывалась