чём более не спросив, с порывной готовностью и сразу согласился ехать.
А ещё большой, если не важнейший оставался вопрос: обращение нового правительства к народу, его первое программное обращение. Некрасов представил проект, который вызвался прошлый раз написать (впрочем, писал не он, а Набоков), – но Мануйлов, тогда отказавшийся, теперь стал профессорски- язвительно возражать, придираться и к важному, и к мелочам.
И тогда поручили ему и дорабатывать – с помощью Кокошкина и просить Винавера. Трём профессорам. И это должно быть не рядовое воззвание, но великое и продрагивающее!
Поздно уже было, которая бессонная ночь, головы не работали.
449
Во многих прежних революциях и революционных попытках многое изучил Ленин (для революции только и родился и жил он, что ж другое знать ему лучше?) и имел своих излюбленных лиц, моменты, приёмы и мысли. А видел своими глазами единственную одну – не с начала, не всю, не в главных местах, – и в ней-то не принял никакого участия, поневоле только наблюдал, делал выводы и послевыводы.
А была другая – в другой стране и ещё при его младенчестве, с которой он ощущал сердечную роковую связь, как бьётся сердце при имени возлюбленной, род необоримого пристрастия, боли и любви: её ошибки – больнее всех других; её семьдесят один день, как высокие решающие дни собственной жизни, – перещупаны по одному; её имя всегда на устах: Парижская Коммуна!
На Западе если ждали объяснений, если признавали его мнение важным, то – по русской революции Пятого года, и он регулярно докладывал о ней, чаще всего – 9 января, в дату, самую приметную для западного понимания (так и в этом году, в цюрихском Народном доме, предупреждая слушателей: «Европа чревата революцией!», главным образом швейцарскую имея в виду). Но о той, из-под рук уведенной у него революции, говорить было скучно (а что ревниво вывел в оспаривание Парвуса и Троцкого, то лучше было пока вслух не говорить). О Парижской же Коммуне никто его не спрашивал, многие могли рассказать достовернее, но его самого тянуло к ней прильнуть – истерзанное место к истерзанному, рана к ране, как будто друг от друга они могли зажить. И когда всем – участникам и неучастникам, пришлось по одному, укрытно, тайно бежать из проигранной России, – женевской гнилой зимой 908 года, павший духом, рассоренный со всеми единомышленниками, раздражённый выше всякой нервной возможности, он одиноко прильнул писать об уроках
Так и в нынешнюю нервную зиму, затасканный по кружковым шушуканьям Кегель-клуба, ощущая в себе физическую робость выйти перед большим наполненным залом, перед множеством людей, – вдруг получив устроенное Абрамовичем приглашение в Шо-де-Фон прочесть реферат о Парижской Коммуне в годовщину её восстания, 5 марта (вокруг Шо-де-Фона ещё с гугенотских времён жило много бежавших французов, и коммунары бежали к ним туда же, и были все их потомки теперь), – Ленин согласился с высшей охотой.
А тут налегла эта весть о русской революции и с каждым днём всё больше раскручивалась.
Трёх суток не прошло от первого непроверенного известия из России (трёх суток – сплошных, потому что не было сна все три ночи, но ушла головная боль, вот удивительно! ушло всякое болезненное состояние, так резко прибавилось сил!), а сколько же за эти 70 часов пробежало, прогорело, прогудело через грудь и голову, как через дымоход большой печи! Так мало зная, выкраивал из обрезков, составлял картину за картиной – как там? и на каждый вариант давал решения. Его решения, при его теперь опыте, все были безупречно верны, но всякий раз обманчива картина, и последующие телеграммы опровергали и изменяли предыдущие. А своей надёжной информации из России не было и не могло быть никакой.
С годами узнаёшь самого себя. Даже без интеллигентского самокопания нельзя не заметить некоторых своих свойств. Например инерцию. В 47 лет не легко даются кидания. Даже увидев, угадав правильные политические шаги – не сразу разгонишься. А когда разгонишься – остановиться так же трудно.
Громовая новость из России не сбила вмиг с прежнего движения, не забрала в одну минуту, – но забирала, забирала всё сильней. И уже первая ночь прошла в муках своей ошибки: почему, почему не переехал в Швецию полтора года назад, как звал Шляпников, как предлагал и Парвус? зачем остался в этой безнадёжно-тупоумной буржуазной Швейцарии? Так казалось ясно все годы войны: ни за что из Швейцарии! пересидеть здесь до конца. А сейчас так стало ясно: ах, надо было уехать вовремя! Для раскола ли шведской партии, для близости ли к русским событиям – но в Стокгольм! Туда можно и вызвать кого-нибудь из России, из наших, например думских депутатов, если вернутся из Сибири.
И раньше это можно было сделать совсем незаметно – через Германию конечно, единственным разумным путём. А сейчас, когда все зашевелились, забурлили, обсуждают, – незаметно вышмыгнуть уже нельзя, ах чёрт!
Однако и бездействовать нельзя ни минуты: что там удастся, не удастся, а действовать надо начинать! И утром 3-го, едва проснувшись, захлопотал отсылать испытанным путём фотографию для проездного паспорта – Ганецкому. (Бедняга Куба тоже натерпелся: в январе был арестован за нелегальную торговлю, выслан из Дании.) И следом же дал телеграмму, объясняя открыто (как будто б сами не догадались, зря, сорвался, от нетерпения): фотографию
Надо было мириться со всей компанией Парвуса незамедлительно, больше никто не мог помочь и вывезти его.
Утро 3-го принесло и новые телеграммы: будто бы царь отрёкся!!! (Да возможно ли так стремительно? совсем без боя?? да что ж могло его заставить??? Э-э, тут какая-то западня. А кто – вместо него? Нет Николая, так будет другой, поумней.) И будто создано Временное правительство (а надёжно ли арестованы царские министры?) с Гучковым, Милюковым и даже Керенским (луиблановщина презренная, до чего ж эти лжесоциалисты любят всунуть задницу в буржуазное кресло).
И – что за восторг у эмигрантских болтунов? – уж тут ни один рот не закроется до вечера и до утра, розовое блеянье. А вдуматься: полную неделю заливали Петербург рабочей кровью и – как во всей европейской истории, 1830-й, 1848-й, вечная доверчивость масс! – отдали чистенькую власть этой буржуазной сволочи, этим Шингарёвым-Милюковым. Какой старый шаблон!
В эмигрантской библиотеке пусть вываливают языки, но истинный революционер – насторожись! напрягись! следи! Там сейчас такого напутают, всё отдадут в поповском умилении, ведь настоящих тактических голов нет ни у кого. Жгло, что сам – не там, невозможно вмешаться, невозможно направить.
Всю зиму не вспоминал Коллонтайшу, но вот за несколько дней стала она – из главных корреспондентов, переместились события к ней туда. И едва отослав фотографию Ганецкому, сел за письмо Александре Михайловне: разъяснить, как мы будем теперь. Наши лозунги – всё те же, конечно: превращать империалистическую в гражданскую! А что кадеты у власти – так это даже-даже-даже хорошо! Пусть, пусть милейшая компания обеспечит народу обещанную свободу, хлеб и мир! А мы – посмотрим. А мы – вооружённое ожидание! Вооружённая подготовка к более высокому этапу революции. И социалистам- центристам, Чхеидзе – никакого доверия! никакого слияния с ними! мы – отдельно ото всех! мы – только отдельно! Мы – не дадим себя запутать в объединительные попытки, И вообще: будет величайшим несчастьем, если кадетское правительство разрешит легальную рабочую партию, – это очень ослабит нас. Надо надеяться, что мы останемся нелегальными! А если уж навяжут нам легальность, то мы обязательно сохраним подпольную часть: в подпольи – наша сила, подполье совсем покинуть дам нельзя! Мы должны будем вырвать у кадетских жуликов всю власть. И только тогда будет «великая славная» революция!… Я – вне, вне себя, что не могу тотчас же ехать в Скандинавию!
А 4-го с утра все сведения опять обернулись: кадетское правительство совсем ещё не победило, царь – нисколько не отрёкся, но – бежал, но – неизвестно где находится, а по шаблону всех европейских революций совершенно понятно: собирает контрреволюционную тучу, он собирает свой Кобленц. А даже если это ему не удастся, он может выкинуть вот что, да, вот что: он, например, убежит за границу и издаст