В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:
— Доброе утро, сэр, — когда Джордж отворил дверь.
— Пожалуйста вам, сэр, — когда ставил поднос на стол.
И еще:
— Большое спасибо, сэр, — уже выходя из комнаты и оборачиваясь, чтобы затворить за собой дверь.
Фразы всегда были одни и те же. За все лето они ни разу ни на волос не изменились, и теперь, когда мальчик в последний раз выходил из номера, в Джордже всколыхнулись нежность и сожаление. Он окликнул мальчика, велел обождать, достал из кармана брюк деньги и дал ему. Розовое лицо залилось радостным румянцем. Джордж пожал мальчику руку, и тот гортанно произнес:
— Большое спасибо, сэр. — И потом совсем тихо и проникновенно: — Gute Reise, mein Herr[26]. — Щелкнул каблуками, поклонился по всем правилам и затворил за собой дверь.
Джордж постоял минуту-другую, ощущая все ту же невыразимую нежность и сожаление — ведь никогда больше он не увидит этого мальчика. Потом подошел к столу, налил чашку горячего густого шоколада, разломил хрустящую булочку, намазал ее маслом, клубничным джемом и поел. Вот и весь завтрак. В чайнике еще оставался шоколад, на тарелке — сколько угодно завитков масла и столько превкусного джема, хрустящих булочек и рогаликов, что хватило бы еще на полдюжины завтраков, но ему ничего не хотелось.
Он подошел к умывальнику и включил свет. Большая тяжелая фаянсовая раковина была вделана в стену. Стена и пол под раковиной основательно облицованы кафелем, словно маленькая, но великолепная ванная. Джордж почистил зубы, побрился, упаковал туалетные принадлежности в маленький кожаный несессер и, застегнув молнию, спрятал его в чемодан. Потом оделся. В двадцать минут восьмого он был готов.
Джордж звонил портье, и в эту минуту вошел Франц Хейлиг. Человек он был удивительный, старый друг, еще с мюнхенских времен, и Джордж был очень к нему привязан.
Когда они познакомились, Хейлиг служил библиотекарем в Мюнхене. Теперь он занимал какой-то пост в одной из крупнейших библиотек Берлина. В этом качестве он был государственным чиновником, и ему предстояло медленно, но верно продвигаться по служебной лестнице. Зарабатывал он немного, жил скромно, но все это его мало трогало. Он был ученый, и Джордж никогда не встречал человека, так разносторонне образованного и таких разносторонних интересов. Он читал и говорил на дюжине языков. Был он немец до самых глубин своей ученой натуры, но его английский, на котором он объяснялся хуже, чем на всех других знакомых ему языках, нисколько не походил на обычные для немцев вариации языка Шекспира. В его английском было множество немецких вкраплений, но сверх того Хейлиг заимствовал произношение и интонации из других своих языковых приобретений, так что получалась презабавная пестрая смесь.
Он вошел, увидел Джорджа и принялся смеяться; при этом он зажмурился, сморщился, так что мелкие черты его перекосились, и все пофыркивал, поджав и скривив губы, словно только что съел недозрелую хурму.
Наконец лицо у него стало серьезное, и он тревожно спросил:
— Готовы, а? Сначит, в самом деле едете?
Джордж кивнул.
— Еду, — сказал он. — Все готово. Ну, а вы как себя чувствуете, Франц?
Франц неожиданно засмеялся, снял очки и стал их протирать. Без очков маленькое морщинистое лицо его показалось измученным, осунувшимся, а близорукие глаза — красными и усталыми от бессонной ночи.
— О, Gott![27] — воскликнул он с какой-то веселой отчаянностью. — Чувствую себя хуже некуда! Я даже не прилег. После того, как мы расстались, я не мог спать. Я ходиль и ходиль, дошел чуть не до Грюневальда… Можно, я вам что-то скажу? — проникновенно сказал он и, по своему обыкновению, при этих загадочных словах серьезно, в упор посмотрел на Джорджа. — Я шутко себя чувствую… правда.
— Значит, вы даже не ложились? Совсем не спали?
— Ну да, — устало ответил Хейлиг. — Подремал часок. Я вернулся домой. Моя подружка спала… Я не хотель к ней ложиться… не хотель будить. Ну, прилег на кушетке. Даже не разделся. Боялся, опоздаю вас проводить на поезд. А это было бы просто ушасно! — сказал он и снова серьезно уставился на Джорджа.
— Вы бы с вокзала вернулись домой и поспали, — сказал Джордж. — При таком самочувствии много не наработаешь. Почему бы не взять свободный день и не отоспаться?
— Так вот, — отрывисто, но как-то равнодушно сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. — Он снова серьезно, в упор поглядел на Джорджа. — Это не важно. Правда, не важно. Я чего-нибудь выпью… кофе или еще что-нибудь, — равнодушно сказал он. — Выпить — это неплохо. Но косподи! — Он опять засмеялся с веселой отчаянностью. — Ох уж и посплю я сегодня ночью! А потом опять попробую познать свою подружку.
— Надеюсь, Франц. Она у вас славная. Боюсь, последний месяц вы не очень-то баловали ее своим обществом.
— Так вот, — снова сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Это не важно. Правда, не важно. Она хорошая… она все понимает… вам она нравится, да? — И он опять серьезно, вопрошающе уставился на Джорджа. — По-вашему, она славная?
— Да, очень славная.
— Так вот, — сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Она правда очень славная. Я рад, если она вам нравится. Мне с ней очень хорошо. Мы отлично уживаемся. Надеюсь, мне позволят ее оставить, — негромко докончил он.
— Позволят? А кто тут может позволить или не позволить, Франц?
— А, — устало сказал Хейлиг, и лицо его брезгливо сморщилось — ну, эти… эти тупицы… Вы же знаете.
— Но, черт возьми, Франц, неужели и это тоже запрещено? Не может этого быть! Надеюсь, мужчина еще вправе иметь подружку? Ведь стоит выйти на Курфюрстендамм — и от девчонок отбою нет.
— А, вы имеете в виду шлюшек. Да, шлюшки пока что разрежаются, это пожалуйста. Это совсем другое дело. И, может, они кое-чем тебя наградят, шлюшки. Но это пожалуйста. Понимаете, мой дорогой, я вам что-то скажу. — Тут его лицо искривила ехидная гримаса, и он заговорил тем нарочито изысканным тоном, которым произносил обычно самые злоязычные речи. — Под властью нашего Dritte Reich[28] мы все так счастливы, все у нас так прекрасно и разумно, что просто с ума сойти можно, — едко усмехнулся он. — Шлюшки на Курфюрстендамм — это пожалуйста. Можешь пойти к ним, а можешь и к себе привести. Да-да (он серьезно покивал), можешь привести к себе в свою комнату. А вот подружка — это запрещается. Завел подружку — женись. И можно, я вам что-то скажу? Мне жениться нельзя, — признался он. — Мало зарабатываю. Жениться мне никак невозможно! (Это прозвучало очень решительно.) И знаете, что я вам скажу? — продолжал он, взволнованно шагая по комнате и порывисто затягиваясь сигаретой. — Если подружка, имей две комнаты. А для меня это тоже никак невозможно! На две комнаты у меня и денег-то нет.
— То есть как? Если у вас есть подружка, вы по закону обязаны иметь две комнаты?
— Да, таков закон, — негромко отвечал Хейлиг и кивнул, лицо его окаменело: с таким видом немцы говорят обо всем, что стало для них незыблемым правилом. — Так полагается. Если у тебя подружка, у нее должна быть отдельная комната. Тогда можно сказать, что каждый живет сам по себе, — серьезно продолжал он. — Пускай ее комната рядом с твоей, но все равно можно сказать, что она тебе никто. И,