И другой резко:
— Нет уж! Никакая это не смелость! Просто, значит, малый рехнулся! Не соображал, что делает!
И другие — неуверенно, вполголоса, не сводя глаз с того карниза:
— О, господи!
Какой-то таксист поворачивается и, направляясь к своей машине, бросает с напускным равнодушием:
— А, подумаешь! Много их таких!
Но это звучит не слишком убедительно.
А потом кто-то из зевак с кривой улыбочкой спрашивает приятеля:
— Ну что, Эл? Не прошла охота подзакусить?
И тот негромко:
— Подзакусить, как бы не так! Вот стаканчика два-три чего покрепче я бы хватил! Пойдем-ка к Стиву!
И они уходят. Стандартные Кляксуны нашего мира не в силах это стерпеть. Им необходимо так или иначе вымарать это из памяти.
И вот из-за угла появляется полицейский с куском старого брезента и накрывает им Безголового. Толпа все стоит. Подъезжает зеленый фургон из морга. В него запихивают То самое вместе с брезентом. Фургон отъезжает. Шаркая башмаками на толстой подошве, один из полицейских сгребает и спихивает осколки черепа и комки мозга в водосток. Приходит кто-то с опилками и посыпает все вокруг. Кто-то из аптеки — с формальдегидом. Чуть погодя еще кто-то с шлангом пускает струю воды. Из метро выходят двое подростков, мальчишка и девчонка с черствыми, жесткими, истинно нью-йоркскими лицами; идут мимо, нагло, вызывающе проталкиваются через толпу, смотрят на фонарный столб, потом друг на друга — и хохочут!
И вот все кончено, никаких следов не осталось, толпа расходится. Но кое-что остается. Этого не забыть. В воздухе тянет какой-то тошной сыростью, все, что было в этом дне светлого, ясного, прозрачного, померкло, и на языке остается что-то вязкое, липкое — то ли привкус, то ли запах, неуловимый и неотвязный.
Для подобного происшествия еще нашлось бы подобающее время и место, бравый адмирал Дрейк, если бы наш приятель Просстак упал, как будто он порожний, пустой внутри, и разбился, ни капельки не набрызгав, или раскололся пополам и в сточную канаву вылился бы серый формальдегид. Все было бы ладно, если бы его просто унесло ветром, как ненужную бумажку, или если б его вымели с прочим ненужным мусором, а потом вернули в ту Стандартного Производства серую массу, из которой он сработан. Но С.Просстак этого не пожелал. Он разбился и насквозь пропитал наше общее липкое серое тесто непристойно яркой кровью, чтобы выделиться из множества, чтобы у нас на глазах стать Человеком и посреди всеобщей Пустыни отметить один-единственный клочок редкостной страстью, безмерным ужасом и гордым достоинством Смерти.
Итак, адмирал Дрейк, «неизвестный человек выпал или выбросился вчера в полдень» из окна вашего отеля. Так сообщала газетная заметка. Теперь вы знаете подробности.
Мы порожние люди, мы пустые внутри? Не будьте чересчур в этом уверены, бравый адмирал.
30. Болеутоляющее
Лис пробежал заметку мгновенно, горделиво раздутые ноздри втянули воздух: «…выпал или выбросился… Отель „Адмирал Дрейк“… Бруклин». Глаза цвета моря вобрали все это и скользнули дальше, к новостям более важным.
Стало быть, Лис бездушен? Жесток? Сухарь? Нечуток, не знает жалости, лишен воображения? Ничего подобного.
Так, значит, он вовсе и не мог бы понять Просстака? Или он чересчур аристократ, чтобы понять Просстака? Чересчур возвышенная, исключительная, изысканная, утонченная натура, чтобы понять Просстака? Ничуть не бывало.
Лис понимает все на свете или почти все. (Если тут ему чего-то не хватает, мы это еще учуем.) Лис отроду был наделен всеми дарами да еще многому научился, однако эта наука не свела его с ума и даже не притупила остроту понимания. Он видел все таким, как оно есть, и никогда еще (в мыслях и в душе) не назвал человека «белым человеком»; ибо Лис видел, что «белого человека» не существует: человек бывает розовый с желтизной, бывает изжелта-бледный с сероватым оттенком, бывает розовато-коричневый, красновато-бронзовый, бело-красно-желтый, но отнюдь не белый.
Итак, Лис (в мыслях и в душе) все определит, как оно есть. Это чисто мальчишеский прямой и зоркий взгляд. Однако его ясность другим неясна. Его прямоту прожженные хитрюги принимают за хитрость, его сердечность мнимым добрякам кажется бессердечием, а в глазах мнимых правдолюбцев он обманщик. И во всех этих суждениях о нем нет ни крупицы правды.
Лис прекрасно знал и понимал Просстака — понимал куда лучше, чем мы, Стандартно-Штампованные Кляксуны одной породы с Просстаком. Ведь, будучи той же породы, мы начинаем путаться, воевать с Просстаком (а значит, и с самими собой), что-то доказывать, спорить, отрицать, все мы одного поля ягода, так где уж нам судить ясно и трезво.
Лис — другое дело. Он не Просстаковой породы — и, однако, сродни всему роду людскому. Лис тотчас понял, что в жилах Просстака текла настоящая кровь. Лис мигом представил себе всю картину: увидел небо над Просстаком, отель «Адмирал Дрейк» на заднем плане, фонарный столб, мостовую, толпу, бруклинский перекресток, полицейских, накрашенных евреек, автомобили, вход в метро и расплескавшийся мозг — и, окажись он там, он сказал бы негромко, чуть озадаченно, чуть рассеянно:
— А… понимаю.
И он бы действительно понял, безумные господа мои, можете не сомневаться. Понял бы и увидел все ясно и сполна, не путаясь мучительно, как путаемся мы, не пытаясь ни с чем воевать — и поверхность каждого кирпича, и каждый квадратный дюйм асфальта, и каждую чешуйку ржавчины на железе пожарных лестниц, и зеленый до рези в глазах фонарный столб, и бездушную красновитринную яркость табачной лавочки, и очертанья окон, подоконников, карнизов и дверей, лавки и мастерские в старых домах по всей улице, и все удручающее уродство, из которого складывается пустопорожнее ничтожество Бруклина. Лис увидел бы все это мгновенно, и ему вовсе не пришлось бы что-то в себе одолевать и от чего-то отбиваться, чтобы все увидеть, все понять и ясно, прочно, отчетливо запечатлеть в пылающем кристалле своего мозга.
А живи Лис в Бруклине, он уловил бы и еще многое — мы тщетно настораживаем истерзанные городскими шумами уши, пытаясь все это вобрать, а вот он все уловил бы ясно и четко: каждый шепот в парке Флэтбуш; мерное поскрипыванье каждой матрацной пружины в комнатушках шлюх на Сэнд-стрит, за линялыми желтыми занавесками; каждый выкрик балаганного зазывалы на Кони-Айленде, все разноязычье всех многоквартирных домов от Ред-Хук до Браунсвила. Да, мы тут, в Джунглтауне, отчаянно напрягаем все пять чувств, и наш измученный мозг увязает в диком хаосе воплей, а Лис уловил бы все это с трезвой ясностью, не теряя рассудка, не терзаясь, и пробормотал бы:
— А… понимаю.
Ибо всюду и везде он, как никто, подмечает мелочи — самые малые и самые важные подробности, в которых выражается все. Никогда он не обратит внимания на мелочь только потому, что она мала, лишь бы показать, какой он дьявольски хитроумный, тонкий, изысканный эстет; нет, он замечает мелочь, потому что в ней суть — и никогда не ошибается.
Лис был великий Лис, гений. Не какой-нибудь паршивенький эстетик. Он не рассуждал в длиннейших рецензиях о том, «как играют руки Чаплина в его последнем фильме» — что это, мол, вовсе не фарс, а трагедия Лира в современной одежде; или о том, что всеобъемлющее определение, истолкование и оценку поэзии Крейна можно дать только при помощи математической формулы — гм, гм! — вот таким путем:
Ш(an + pxt)/237 =
(n — F3(B18 + 11))/2
(Устроим революцию, товарищи, пора!)
Лис не открывал истин, давным-давно известных каждому безмозглому тупице. Не обнаруживал вдруг, что шуточки, которыми забавляет публику Брюзга, устарели эдак лет на семь, и не принимался объяснять, почему они устарели. Не писал: «Начальное антраша рассматриваемого балета представляет собою