И они тоскуют по весне, бравый адмирал Дрейк, и думают — скорей бы суббота!
Наступает субботний вечер и все, чего мы так ждем. О, сегодня оно придет! То, чего мы ждали всю жизнь, в эту субботу придет! В субботний вечер мы ждем этого всюду, по всей Америке, и девяносто миллионов Просстаков, точно мотыльки, слетаются на свет в поисках долгожданного. Конечно же, сегодня оно придет! И Просстак отправляется на поиски — и находит… все те же слепящие огни, кабаки на Третьей авеню или заведение грека в захолустном городке… а потом почти не разбавленное виски, джин, и опьянение, и перебранки, и драки, и рвота.
Воскресное утро, трещит голова.
Воскресный день, в больших городах вспыхивают вывески ресторанов и горят бесплодными посулами нерожденных радостей.
Воскресный вечер, и ледяные звезды, и безысходность нашей зимы — в холод замкнуты наглухо дома из выветрившегося кирпича, и неприступные особняки, и некрашеные деревянные домишки, обезлюдевшие фабрики, верфи, причалы, склады, банки и конторы, и мучительное убожество Шестых авеню; а в городах помельче — унылые Главные улицы с безотрадными витринами убогих магазинчиков и лиловатыми гроздьями фонарей, а на улицах, застроенных деревянными жилищами, в десять все окна уже темные, свищет ветер в голых ветвях, и на перекрестках, в железных руках фонарных столбов, вздрагивают безжизненные огни. По-зимнему унылый свет падает на деревянный фасад и крыльцо убогого дома, где живет полицейский; скучный, тоскливый свет проникает в душную, тесную, точно ящик, гостиную, где дочка полицейского кокетливо принимает гостя и кое-что (но не все) позволяет. Разгоряченно, лихорадочно, пугливо, неутоленно — уж слишком близок холодный свет улицы… слишком громки скрип, дыхание, слишком ненадежно-близко за хлипкими стенами остальные в этом хлипком доме… слишком близко тяжелые, неспешные, скрипучие шаги папаши-полицейского… и, однако, есть тут какая-то храбрость, какая-то сила, как-то все же торжествуешь над лакированной спертостью тесной гостиной, над близким соседством улицы, фонаря, скрипучих сучьев и тяжелой походкой папаши полицейского, — какое-то победное торжество от жаркого дыхания, от розовых губ и ласкового язычка, от белой кожи и туго сжатых бедер — эта потаенная близость, полная страха и чудесного жаркого желания, возьмет верх над унылым серым однообразием времени и даже над угрюмой беспросветностью нескончаемой зимы.
Это вас удивляет, адмирал Дрейк?
— Но черт побери! — Просстак выходит из этого дома, терзаемый неутоленным желанием, потрескивает безжизненный свет. «Когда все это кончится? — думает он. — Когда же весна?»
И вот она приходит, совсем неожиданно, когда после долгого ожидания уже потеряна всякая надежда. В марте выдался день почти совсем весенний — и С.Просстак, которому так не терпелось, говорит: «Ну вот, наконец-то», — а это лишь обманчивое видение. В марте весне доверять не приходится. И опять — холода, и резкий свет, и судорожные стоны ветра. Потом апрель, зарядил мелкий дождик. Промозглая сырость пронизывает до костей, но в воздухе уже пахнет весной — землей пахнет, пробившейся кое-где травой, там и сям — былинка, почка, лист. И на день-другой настает волшебство весны: «Вот она! — думает Просстак. — Наконец-то!» — и опять обманывается. Весны и след простыл, снова холод, и серость, и зарядил мелкий дождик. Просстак отчаялся. «Нет весны и не будет! — говорит он. — После зимы сразу нагрянет лето, оглянуться не успеешь — начнется жара!»
И тут-то приходит весна — за одну ночь взрывается из-под земли снопами зеленых лучей! Двадцать восьмое апреля — и дерево на городских задворках окутано золотистой дымкой, покрыто пухом едва проклюнувшихся листочков! Двадцать девятое апреля — за ночь листва и золотистая дымка стали ярче и гуще. Тридцатое апреля — все растет и сгущается прямо на глазах! И вот первое мая — дерево все зазеленело, густые, почти уже распустившиеся листья свежи и нежны, как перышки! Из-под земли взорвалась весна!
В сущности, у нас тут все взрывчатое, адмирал Дрейк, — весна, свирепое лето, морозы, октябрь, февраль в Дакоте — пятьдесят один ниже нуля, весенние половодья, двести человек гибнет в водах Огайо, в Миссури, в Новой Англии, по всей Пенсильвании, в Мэриленде и в Теннесси. Весна набрасывается на нас в одну ночь, и все у нас огромно и неукротимо, как взрыв, как половодье. Несколько сотен гибнут в половодье, сотня — в жару от солнечного удара, двенадцать тысяч в год — от руки убийцы, тридцать тысяч — под колесами автомобилей, и все это у нас мелочь. Такие половодья опустошили бы Францию; столько смертей погрузили бы Англию в беспросветный траур; а в Америке на несколько тысяч С.Просстаков больше или меньше — утонувших, убитых, раздавленных колесами, выбросившихся из окна — что ж, это для нас мелочь, их вытеснят из памяти следующее половодье или жатва, которую на следующей неделе смерть снимет убитыми и раздавленными. У нас все делается с размахом, адмирал Дрейк.
И вот на улице пахнет смолой, и землей пахнет, и кричит ребятня. Небо ясное, прозрачное, нигде ни облачка, всюду искристая синева, и в вышине полощется на ветру полосатый, как леденец, славный флаг. В мыслях С.Просстака — бейсбол, красная, точно ошпаренная, ручища Левши Гроува, упругие удары ясеневой биты по тугому кожаному мячу, и полусжатая в ожидании мяча лоснящаяся рукавица, дух прокаленной солнцем галерки стадиона, насмешливые выкрики зрителей, по-летнему без пиджаков, подача за подачей — нескончаемое однообразие, все одно и то же. (В сущности, бейсбол скучнейшая игра; тем-то она и хороша. Нам по душе не столько сама игра, просто мы любим бесконечно, дремотно, вяло сидеть без пиджака на галерке.) В субботу днем С.Просстак идет на бейсбол и сидит в толпе зрителей, дожидаясь острых, решающих минут и общего вопля. Но вот игра кончена, и толпа растекается по зеленому полю. В воскресенье Просстак на своей малолитражке уезжает на весь день за город с какой-нибудь девчонкой.
И вот уже лето, паляще жаркое, в испарине, затянутое мутной дымкой, с тусклым, раскаленным небом, выматывающее все силы… И С.Просстак обливается потом, утирает лицо платком и говорит: «О, господи! И когда это кончится?»
Так вот он каков, С.Просстак «лет тридцати пяти», «неизвестный» американец. В каком смысле американец? Чем он отличается от людей, которых знали вы, старина Дрейк?
Когда корабли повернули домой и перед Испанцем запылал мыс Сент-Винсент, или когда старина Дрейк возвращался со своими людьми из далеких морей, шел полным ходом к родным берегам, мимо островов Силли — к полям под косым вечерним солнцем, к меловым утесам, к надежной гавани, к милой тесноте родного города и знакомому высокому шпилю — где в ту пору был Просстак?
Когда на рассвете, в диких зарослях красного дуба, видавшие виды охотники, устроив засаду на медведя, вдруг слышали шорох стрел, пронизавших листву, и свист пуль, и ждали, укрывшись за стволом, вскинув мушкет, — где в ту пору был Просстак?
И когда люди с ястребиным взором и суровыми, неподвижными, точно у индейцев, лицами, взяв ружья наперевес, шли тропами Запада вслед заходящему солнцу и, не дрогнув, слушали яростные воинственные клики вокруг Пэйнтид-Батс — где он был в ту пору, Просстак?
Нет, его не было среди людей Дрейка в тот вечер, когда корабли возвратились от берегов Америки! Его не встречал у мыса Сент-Винсент горящий темным огнем взор Испанца! Его не было поутру в зарослях красного дуба! И он не слыхал воинственных кликов вокруг Пэйнтид-Батс!
Нет, нет. Он не плавал по неведомым морям, не прокладывал тропу на Запад. Он был извечным маленьким человеком, извечным безымянным ничтожеством, песчинкой, малым атомом, извечным американцем — и вот он лежит, разбившийся вдребезги, на бруклинской мостовой.
Он всегда жил на убогих улицах, этот Просстак, букашка в джунглях Нью-Йорка, обитатель угрюмой стали и камня, крот, что зарывался в источенный временем кирпич и ошалело глазел на высоченные небоскребы, розовеющие в утренних лучах. В маленьком городке он арендовал дрянной деревянный домишко или владел новехоньким, необжитым домиком в предместье. Он просыпался поутру в унылом квартале, под звон будильника, ворчал: «Черт возьми, опаздываю!» — и срезал пустырь наискосок, позади рекламных щитов; он был приучен к бетонным чудищам в жаркий день, под палящим солнцем; ему была привычна мешанина разношерстных зданий, щербатые мостовые, урны для мусора, убогие витрины, мутно- зеленая краска, эстакада надземки, ревущие вереницы автомобилей, улицы, изуродованные тысячами унылых, зловещих знаков. Он привык к выезжающим из города бензиновым цистернам, он был крохотным колесиком в бесконечном потоке, что движется, останавливается и снова движется по воле мигающих светофоров; в воскресные дни он мчался по бетонным шоссе мимо ларьков с горячими сосисками и заправочных станций; он возвращался в сумерки; голод влек его под мигающие разноцветными огнями вывески китайских ресторанчиков; а полночь заставала его в кафе грека Джо, где он беспокойно сутулился