И опять босиком к себе, и опять назад (тихонечко, тихонечко, чтоб не разбудить) к тетушке, с полными руками коробочек, футляров, пакетиков. И вот еще один сверток, и вот еще другой, и вот еще третий — и все тетке на колени.

И толстый живот каким-то чудом всасывается вовнутрь, уходит в неведомую глубь, в прорву, чтоб принять под широкие груди кольца, брошки, камни, связку иностранных ассигнаций, перетянутую резинкой.

Все ушло в живот; мокреет, в испарине сладкой, квашня белого пухлого теста, только кое-где проступают красные пятнышки, точно первые, еще смутные следы крови.

А в глазке глазок: на страже, по уговору, по сговору, по плану, и хохолок — не так, как в прежние дни — тверд, настойчив и упрям.

И, когда в радости легкой убегают босые ноги — точно на крыльях уносятся — в спальню, туда, где русый пробор так по-детски смят, — глаз отрывается от глазка: хохолок несется к Гликерии. И хохолок развевается на ходу, и квашня со свертком в руках лезет на старый прогнивший чердак, и скрипит лесенка ветхая, и карабкается следом хохолок, карабкается, не отстает — и соломенными ручонками роет ямку, а над хохолком две груди нависли, две гири.

И опять глаз к глазку. И две гири туда.

И бормотанье, и хлюп:

— Пусти…

— Спят.

— Оба?

— Оба. Убери свои титьки, они мне мешают.

— Дур… Голубчик, Илиодорушка… теперь скорее…

И следят, следят гири за тем, как выводит соломенная ручка:

«В Государственное Политическое Управление, вкратце именуемое Ге-Пе-У.

Считаю своим нравственным долгом и отнюдь не опасаясь репрессий, в силу своей сугубой благонадежности по отношению к законной власти, довести до сведения…»

С порога своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное и непотревоженное время, в девятый раз прокуковала кукушка — вещунья коричневая, — что идет и разворачивается день.

Человек за бортом

Глава первая

Отзвонили ко всенощной у Бориса и Глеба.

— Дед, пи-и-ть!

— Родной мой! Да я…

— Не хочу такой. Кваску бы хлебного. Холодного, кислого.

— Хе-хе… Чего захотел! Хе-хе. Не брыкайся, пей. Мальчик мой, родной. Выжил, выжил. Еще немного — и на ноги станешь. Что, тиф проклятый, съел кукиш? То-то! На, выкуси!

— Дед, с кем это ты?

— Была тут дрянь одна. Я ее по шеям. Вот и отругиваюсь.

— Кто это? Кто?

— Тебе что? Шлялась тут баба одна. Вроде вши тифозной. Лежи, лежи спокойно.

— Де-е-д, а ты не якшайся с бабами. Воспользовался моей болезнью, никто не видит — замахал седой бородой…

— Остри, мальчик мой, остри над старым дураком. А старый дурак скачет от радости: выжил мой последний внучек.

— Дед, я ведь тебя по-настоящему люблю. Я хочу поцеловать тебя. Нагнись ко мне.

— Горя, Горя, мальчик мой!..

— Дед, второй месяц так?

— Третий.

— Третий? И все ты возился со мной?

— Да нет. Наташа помогала, Лида дежурила.

— Врешь, дед. Наташа в тюрьме. Вот… будто сквозь туман, но помню: за стеной голоса, стук… Ящики выдвигали, обои рвали — молодчики московские. Врешь, дед, врешь, старый.

— Ну… вру. Эх, ты, как банный лист.

— А Лида?

— Ты опять?.. Ладно, уехала. Ладно, лежи уж. Все скажу, только не смей подниматься. Уехала, второй месяц. Письмо оставила. Дам письмо, клянусь тебе, дам, но не сегодня. Ни за что. Пожалуйста, слезай. Пожалуйста! Увидим, далеко ли уйдешь. Эх ты, огневой дурачок. Дам. Мальчик мой, мальчик мой, как тебя подвело!..

…Под маленьким, тоненьким сетчатым дождиком мокнет Арбат. Сито мелкое протянулось над всеми переулками его, в начале Пречистенского бульвара. Еще ниже пригнулся Николай Васильевич, и на кончике носа крючковатого все висит да висит капелька: одна упадет — другая набежит.

И у деда капельки на носу бегут. Хоть в комнате, хотя под крышей, а бегут: две-три падают, три- четыре набегают.

— Дед, больше не буду. Даю тебе честное слово. Буду лежать ангелочком, ручки сложу, ножки протяну, не пошевельнусь. Вот так.

— Опять обманешь.

— Поздравляю тебя, дед. Теперь ты вроде шишки. Племянница — комиссар. Ответственная работница. Россия может быть спокойна. У социалистической республики есть надежный защитник. Товарищ Лида выручит. Товарищ Лида…

— Ты обещал, ты честное слово дал…

— Лежать, дед, лежать. Но восторгаться можно? Теперь ты можешь быть спокоен. Можешь продолжать свою работу. Картин твоих не тронут, книг не отберут — есть рука.

— Мальчик мой, как тебе не…

— Молчи, дед: стыдно. Молчи, не буду больше.

И вдруг летит подушка, стремглав, вниз, и голова бритая мечется поверху.

— Дед, ради бога… Скажи правду, не лги. Дед, не смей меня обманывать. Приходили за мной? Приходили? И Лида. Протекцию оказала? Заступилась за прежнего любовника? Из-за нее не тронули? Дед, ради бога, отвечай!

К бритой, пламенем взбаламученной голове прижалась седая длинная борода; в седых волосах холодок мудрый — утихомирились горячие виски, брови разъяренные вновь улеглись.

— Верю тебе, дед.

— He упрекай ее, мальчик мой.

— А, старческая кашица: все бывает, Бен-Акиба.

— Ты злой, Горя.

— Я не упрекаю тебя, дед. Я аплодирую. Я радуюсь за Россию. Дед, ты академик, тебя вся Европа знает. В Италии, говорят, ты числишься почетным гражданином города одного. Я, дед… Я, дед, не знаю, почему Боттичелли выше Гвидо Рени, но за Россию новую я восемнадцать лет жизни отдал. Со школьной скамьи в Сибирь. Дед, я любил женщин, новые страны, вино. Я часто падал, не раз спотыкался. Но служил я верно только революции. Вот она пришла — а я за бортом. Дед, а вот Лида… Дед, и она меня за борт. Все отбросила — меня, любовь свою.

— Ты не знаешь…

— Знаю, дед. Все кинула — и ушла без оглядки. И пойдет без оглядки, ни перед чем не остановится.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату