— Внутри, Надежда, все выжжено. И Москвы для меня нет, и России нет. Только одно могу: руки вверх и к виску револьвер. Бывший поручик Дмитрий Смоляков заставляет Москву руки поднимать, деньги отдавать, а у самого поручика ноги из глины: подкашиваются. Не стоит Дмитрий Смоляков на своих ногах, все шатается. Чужие ноги чужого человека. Какие они умницы, что таких железом каленым выжигают. Это из газеты, из декрета, но это веление настоящее. Какие умницы! И надо, чтоб завтра… Не слушай меня, это не я говорю, это мое отчаяние говорит. У тебя соленые губы. Почему? Дай губы, дай… Надежда, моя, чернобровая, ласковая, терпеливая… Уве…

Жаркая постель.

А своим чередом свершает земля свой круг, и, как было, как будет, как должно быть во веки веков, ночь послушно завершает свое ночное бдение — и идет рассвет.

И в весеннем легком рассвете, всегда, всегда, Москва возникает как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний.

VII Уши в глазке.

Глазок — это небольшое круглое отверстие в двери тюремной камеры, чтоб надзиратель мог в любую минуту из коридора глянуть: а вдруг арестант собирается повеситься на подтяжках своих.

Над глазком — из своей комнаты в смежную, в Надеждину — дядюшка Илиодор Антонович месяца полтора работал, работа тонкая, работал мышкой незаметной, а как прильнул в первую ночь к глазку — котом ярым на стенку полез.

По утрам: «Проснулась красавица, можно к ручке?», по старой привычке в вырез сорочки, кофточки — легальное наблюдение, а про себя, про себя: «Я тебя наизусть знаю, не хуже Димы твоего».

Вечер за вечером, ночь за ночью глаз в глазке, а подушечка глаз подпирает, а когда в комнате два голоса, два дыхания — приникает и ухо, сухенькое, маленькое: к глазку раковинкой — и все слышно.

И сухонькое ухо знает, раньше репортера «Известий», в какой конторе вчера троих связали и сколько беленьких и желтеньких транспортных бумажек унесли, и сухонькое ухо знает, что бывшая актриса Серебрякова заставила Жабункова для церкви одной всю трехдневную выручку отдать во спасение окаянной души.

И глаз видит, какой футлярчик в поздний час ночной на туалетный столик ложится и что в этом футлярчике вспыхивает.

И глаз и ухо счет ведут, а счет большой.

И как трепещут соломенные ножки в фильдекосовых кальсончиках, когда сорочка с круглого плеча, смуглого, сползает, — так и руки дрожат от футлярчика до футлярчика. И руки вожделенно тянутся — за один такой футлярчик любую женщину получишь, не то что курносую с Тверской — можно даже адресовать письмецо в оперетку, и даже в кордебалет с предложением насчет небольшого, вполне интеллигентного времяпрепровождения, — но стоп: стена, обои. И опять, и опять остаточки, объедки с пышного стола, крохи, наспех выклянченные скомканные бумажки, канитель с Гликерией, щипки без всякого уважения к мужскому достоинству.

Замирает ухо в глазке.

И однажды ухо отваливается от глазка, точно его ножом подсекли — и обалдевшие ручонки спешно, торопливо натягивают на фильдекосовые кальсончики полосатые брюки, и брюки стремительно несутся к двери: разбудить, разбудить Гликерию, караул, караул, кончается сытая жизнь, заест опять сволочная большевистская Москва…

Синь, синь огонек лампадки, не спит Троеручица, тремя руками благословляет, а по подушкам разметалась груда белого пухлого теста — и по локоть входят в квашню соломенные ручки:

— Да проснись ты…

И минут пять спустя несутся назад к глазку полосатые брючки, а за ними сопит, хлюпает квашня, и на ходу вываливаются груди, и тройной подбородок тянет за собой на буксире зад толстый.

И два уха льнут к глазку, и одно ухо другое отталкивает.

И, разливаясь вдоль стены, прилипая к стене, белое пухлое тесто, растекаясь, набухая, мнет под собой встрепанный хохолок.

VIII Письмо летчика.

«…Мы улетаем. Мы засыпались. Ничего не поделаешь, это закон: десять, сто раз удачно, а на сто первом провал. Кризисы, крахи неизбежны, в этом я как будто марксист. Я, во всяком случае, шел на это. Не знаю, как мои милые товарищи по профессии, но я жил и делал свое дело сухо, просто, без дурацкой романтики. Как только на Тверской открылась первая гастрономическая лавка и я, изголодавшийся, как сукин сын, как крыса в жидовской синагоге, увидел после воблы, после ячневой — балык, сыр и великолепное итальянское салями, я сказал себе: кончено, надо жить. Надо, чтоб все эти нужные для жизни штуки были у меня: и рокфор, и вино, и женщины, и такси. И все это было у меня. И все это я брал охапками. Правда, жизнь моя начиналась ночью. Но ведь это только внешнее перемещение плоскостей. Я знавал в Париже одного чудака. Он обладал особняком, крепкой рентой, не боясь никаких социализаций. И он вставал только в девять, в десять вечера. А как только поднималось солнце, он брал ванну, выкуривал сигару, раздевался — и в постель. И он говорил: солнце только для тунеядцев.

Нет ничего прекраснее московских лунных ночей. Я без сожаления покидаю Москву, и если буду жалеть — то не о ней. К черту ее, она стала похожей на проститутку, у которой под шелковым платьем грязная рубашка со следами старых менструаций. Буду жалеть только о тех лунных ночах, когда я после удачной операции мчался в Петровский парк. Ветер свистит, проносятся спящие дома, ни одного живого коммуниста, никого возле тебя, только ночь и луна — хорошо! Но, впрочем, мир велик. Будут другие ночи и другие парки. Хотя… Но ладно, я уезжаю с легким сердцем. Я не романтик, и потом: к юбкам я ходил на такое количество минут, какое полагается здоровому человеку в 35 лет. Жабунков везет с собой свою старую облезлую выдру. Он бы рад отвязаться, да не может. Эти бывшие инженюшки к сорока годам прилипчивы, как большевизм. Мне его не жалко. Если можно кого-либо пожалеть — так это только Дмитрия. Тот любит по-настоящему. Тот любит, как любить умели в прошлом, когда Скобелевская площадь была Скобелевской, а не черт знает чем. Я и тогда не умел. Но другие умели: глупо, сентиментально, но красиво. Сейчас он должен приехать. Я жду его. Я ему категорически заявил: без бабы. Он обещал. Иначе пусть остается здесь и пропадает, как тихий идиот. Я убежден, что из-за нее он и пристал к нам. Ему бы быть честным хорошим спецом. Получал бы высшую ставку и вдвоем с законной женой ходил бы на концерты Персимфанса. А он… А его все нет и нет. Подожду еще полчаса и сменю позиции. Скучища адская: ночью ждать мужчину глупо и скучно. От скуки пишу тебе. Поутру моя глухая бабка с Благуши отправит тебе это письмо. Не бойся, не по почте. А потом — чего тебе бояться, ты собиратель человеческих документов. Скотство, его все нет и нет. И, по правде говоря, мне без него уехать трудно: я привык к нему, мне он какой-то своей стороной нужен. Какой? Не знаю, да и лень мне об этом думать. И знаешь, вот пишу тебе, убежден, что сюда ни один черт не заглянет, что здесь я в безопасности, как в Кремле, что Гладкий об этой квартире и не догадывается, а все же тревожно. И нет-нет, а тянет к окну и из этого оконца взглянуть на… Стучат. Это Дмитрий, наконец-то! Иду, кончу потом…»

IX День, не похожий на прежние.

Какое счастье, как чудесно проснуться поутру и рядом с собой на подушке увидеть — впервые, впервые в солнечное утро! — голову любимую, голову с взъерошенным пробором. И как хорошо рукой своей этот пробор пригладить, и как чудесно-смешно, что можно, полулежа, опираясь на локоть, разглядывать брови, губы и прикасаться к ним…

И как приятно пробежаться босиком по холодному полу в столовую, чтобы полушепотом, но весело, радости своей не скрывая, сказать тетушке Гликерии, чтоб поставили самовар, чтоб посудой не стучали, не гремели, что Дима, Дима поздно заснул, что Дима, Дима…

И тетушку Гликерию поцеловать на ходу — и только на миг запнуться, только на миг потускнеть, когда вдруг тетя отзывает в сторону и говорит… Господи, о чем тут говорить! Раз нужно все эти камешки, все эти проклятые кольца, все эти нитки — матовые, янтарные, черные — куда-нибудь унести, припрятать — тем лучше. И не видать бы их, и не слышать о них, и не знать о них, — только тише, тише: Дима спит, он так поздно заснул.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату