шелк да атлас старорежимный, приятными помадами так и прет, свечей чертова уйма, шафер невестин — настоящий князь. На душе — умилительтно так. Еще помню отец Василий — седенькие такие — спрашивали:
— Не обещался ли кому?
— Нет, — говорю, — батюшка, не обещался! — Потому, ежели и была девка та, то какая ты невеста, коли приданного нету?
Повенчали это нас, проздравляют все. Князь даже руку жене моей поцеловал — условие такое было. Глядь — Митька. Такой, как и был, обшарпанный, только, будто похудевши малость и бородой зарос. Тоже, шпана, подходит, проздравляет. А я стою, как куман, — еще подумают, што сродственник какой!
— С законным браком, — говорит, — только как же насчет обезьянов?
— Каких таких обезьянов, — спрашиваю. — Ты што, пьянь, што ли?
— А таких, — говорит, — што от мухи превзошли. Дарвинов там еще, микроба…
— Пошел вон! — кричу, — у людей такой высокоторжественный день, а ты ругаться сюда? Храм Божий микробой своей осквернять? Пошел вон, сволочь!
А он как задрожит весь — вот балда!
— А, — кричит, — теперь и храм Божий нашелся для тебя и осквернять! А тогда и Бога не было, и бессознательный я, и книжки всякие непотребные!
И — ну на меня с кулаками лезть.
— Обманщик ты, — кричит, — и есть! Честных людей обмануешь и вот супругу свою, не знаю, говорит, имени-отчества. Прохвост, — кричит. — И партия твоя вся такая. Только штобы, — кричит, — шкуру с нас драть, да в карамн свой, в карман побольше! Погибели, — кричит, — на вас нету!
Помутилось все в глазах у меня от обиды. Стою сам не свой, што делать — ума не приложу: то ли бежать прямо с церкви и заявить кому следует, што вот, мол, нашелся такой контрреволюционный элемент, по городу бегает и Бога распространяет, то ли при всех загнуть ему в морду да так, штобы всю жизнь помнил, стерва.
А потом подумал, подумал да и простил его, а князю объяснил, что Митька этот самый — сумасшедший, с больницы Николая Чудотворца сбежал намедни.
Да и как было не простить? Человек он бессознательный, на антирелигиозных фронтах не был, не понимает — што к чему, и не виноват, что Господь Бог его разума лишил.
Балда!
(Либавское русское слово. 1923. 10 августа. № 176)
Пепел
Уже голубыми сумерками налилась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
— Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да. Я рассмеялся:
— Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!
Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.
— Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.
— Почему же? Тоже — сказка, по-твоему?
— Сказка. Если — лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… — Одя ударил вилкой по столу и закричал: — Э, сатана!
— Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть — самую настоящую правду. Не соси палец.
Мальчуган медленно вынул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:
— Почему он не карамель?
— Не знаю… Когда я был маленьким, — начал я, — у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, — вот бы тебя туда, — масса шоколаду…
— Оптовая цена: сорок три марки, — перебил меня Одя, — а для фацерских рабочих скидка, — только тридцать семь.
— Что?
— Скидка, говорю, — тридцать семь… Вот ты говоришь…
— Одик, не «ты», а «вы», — сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.
— Да, да… Тогда нам тоже вес без скидки покупали. Мальчик покосился на меня недоверчиво:
— А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?
— Что такое?
— Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.
— Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?
— Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала — лошади!
Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.
— Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом — будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома — потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…
— Одиннадцать?! — воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. — Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.
— Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, — весь, в орденах. А Альма как прыгнет…
Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:
— Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.
— Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь — служи, хочешь — учись в гимназии, в университете. А потом еще…
— Ну, это вы уже… — начал мальчик и запнулся. — Мама скажет; что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в умипив… унивир…
— В университете.
— Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.
— Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, — в России. Не здесь, не в