заревом па самой верхушке:
— Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями елку!
Я думаю, что ничего этого не было. Вероятно, это мне просто приснилось. Ведь не может же быть, чтобы говорили, смеялись и плясали елочные игрушки. Конечно.
Но как же я завидую ему, рубахе-парню Петрушке. Если бы я мог в эту великую ночь свалиться откуда-нибудь сверху ко всем вам и сказать вам то же самое:
— Эх вы! — и т. д.
Лимонадная будка
Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни — толстущий такой камень, черный в жилках серых… — прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин — спать мешают, вот публика ей-Богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым каменным языком.
Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть тесно. А может, просто попутешествовать хочется. Расскажет о том, как давно- давно всю ночь проплакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и, что вон та щепка, бьющая о борт лодки — им и дела нет!
Тоже венцы творения!.. У всех есть свой язык, свой тихий говор… И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля, начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры и песни чужого края и полей чужих. Вот лимонадная будка, например. Плотно прилепилась она к забору у входа в парк. Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого, что и будка тоже беженка — родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом. По-русски будка говорит совсем хорошо, хотя и с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «Ы» выговорить не может. Но и не мудрено — сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «Ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень, очень милая, приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям — они до сих пор не утратили еще запаха смолы — и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк… Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, Урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками: «Вэнелайнен, вэнелайнен!» (Русский — финн.).
Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы — и очень недурно, только школы ей не хватало — часто говорила, будто ее друг-ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер и ему никто не верил.
Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе, и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей…
Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и в впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом — «Приветствую тебя, мой кров священный!» — и кланялся, сложив руки по-индусски.
Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному, и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно «Очи черные, очи страстные…», «Пойду в лесочек, погуляю», или «По улицам ходила большая крокодила». А Миша… Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные…» совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: — Бах, на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: Та-та-та-та-та — там… Где доставал он овес и картофель, чем жил? — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: «Да, да…» — что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа — камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек — каждое созданье Божье — бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время, выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость… Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.
Может быть Мише удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, — привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под «Траурный марш» Шопена, а на следующий день приносил новых.
Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже