В прошлом году Павла Харитоновича «уплотнили», — вселили в одну из комнат беспокойную, нахальную семью, криками и бранью наполнившую его безмолвный домик. Через месяц эта семья заняла и вторую комнату, вытеснив хозяев в кухню.
Павел Харитонович смирился, молчаливо перенес это горе.
Он ходил по двору еще больше пожелтевший и осунувшийся, утром и вечером убирал сор, выброшенный жильцами из окон, виновато улыбался, когда над ним грубо смеялись его неожиданные квартиранты и молчал, молчал. Только один раз сказал незлобно:
— «Вот вы рубите дрова в комнатах, портите полы… А мы с женой по ним лазили, сами грунтовали, красили… сколько труда… Если вам не хочется выходить во двор, то вот — на крылечке можно или в сенях…»
За это у него отняли кухню и милостиво разрешили жить в сарае. Быть может, и до сих пор они, четверо — два маленьких человека и две маленькие собаки — жили бы, тесно прижавшись друг к другу в маленьком сарае под соломенной крышей, если бы большие люди не вздумали еще раз пошутить над ними, лишить их последней радости — уток. Павел Харитонович аккуратно собрал под окнами перья — такой смешной! — пошел жаловаться кому-то, показывать вещественные доказательства кражи…
— …Его — выгнали со двора совсем — сарай нужен был для дров.
— «Фюйт! — свистнул ему вслед один из жильцов. — Жаловаться? Ах, ты лизун, буржуйский, крыса казначейская! Тоже домовладелец выискался… 'Мой дом, мой дом!'… Какой это, дурак, твой дом? Народный, а не твой… Ну, при, при ко всем чертям, да не оборачивайся, а то еще в морду дам!»
А через два дня на базаре шушукались бабы: «…Вин дистав десь (где-то) ливорверт… убыв одного жильця, раныв трех… та и выбиг, як самасшедший, на вулицю… схватылы его, а вин плаче…»
…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…
В мертвом доме
Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, — но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь по особо важным делам, едущий в Пеньков по делу о контрреволюционном заговоре бывшего дворянина Трибицкого, а реалист выпускного класса Петенька Хоров, на рождественские каникулы едет домой, в село Большие Холмы, и его укачивают родные с детства розвальни*.
* В основу этого рассказа положен случай внезапного помешательства чекиста в доме, принадлежавшем матери автора.
Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька — мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые: рассыпалось небо белым дымом: иногда левая пристяжная начинала ни с того, ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.
Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.
А когда, умывшись и важно закурив папиросу, шел Петенька в столовую, все — и мать, и отец, и Соня, и старушки, и Лизаветушка, двигались за ним, как свита. В столовой, между буфетом и потрескавшейся картиной Маковского «Поцелуйный обряд», в кресле с золочеными ручками обыкновенно сидела Ляля, младшая дочь отца Стефана, с утра ожидая Петеньку. Он подходил к ней, розовый от молодости и смущения, ласково подавал руку, а свита впивалась им в лица и дурачливо кричала «горько!»
Знали, что любовь долгая и нежная связывает выпускного реалиста с поповной, знали, что летом, над затхлым прудом, до зари просиживали они, немые и захлебывающиеся, а потом шли по росистой траве, по грядкам цветной капусты и петрушки, шатаясь как пьяные, и тяжесть еле сдерживаемой буйной страсти вдавливала их ноги в мокрую землю. Знали все это, а вот теперь — нечуткие такие — добродушно посмеивались, когда девушка холодными от волнения губами целовала Петеньку в лоб.
Была Ляля слишком смугла и, пожалуй, даже некрасива собой — с большим ртом, с большими пухлыми руками, но такой ясной синевой мерцали ее глаза, так матов был румянец на щеках, так забавно и кокетливо, перекинутая через правое плечо, дергалась в такт шагам, темная коса, что всякий раз у Петеньки сладко ныло сердце, когда нечаянно или нарочно, задевала его Ляля рукой или светло-желтым бантом косы.
Поздоровавшись, брал Петенька со стола прошлогоднюю «Ниву», садился рядом. Мать накладывала в хрустальную вазочку вишневого варенья, заваривала чай. Весело звенел древний, прабабушкин самовар. Рука Ляли дрожала на золоченной ручке кресла и незаметно протягивалась «под Ниву» — до боли сильно сжимала пальцы Петеньки. Стыли часы.
С неясным шумом упало небо, рассыпалось на мелкие, снежные куски. В гуще коричневых волосиков башлыка, нахлобученного до подбородка, заискрился огонек. Лошади стали.
Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.
— Ну, чего стал? Поезжай дальше.
Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:
— Куды — поезжай? Оце-ж вам и Пеньков. А вот гостыниця.
— Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако. Длинный дом оливкового цвета — пеньковская советская гостиница — чернел рядом окон. Только в крайнем левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло — звонка не было.
Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.
— Телеграмму мою получили? Комнаты есть? — спросил Хоров, входя в переднюю.
— Есть, пожалуйте.
— Без клопов?
— Без.
Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.
На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоял большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.
Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.
— Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? — сказал Хоров и сейчас же подумал: что это у меня за тон такой вечно… допросный?.. — Тоскливо вам здесь одной?
Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.
— Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя — Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?
— Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите