жертвуй всем… Мы слушали, умилялись: ах, пейзаны… народовольство… сейте разумное, доброе, вечное… Сеяли благо, а взошло насилие. И где — спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого-то страшно или меня обманули? и почему — кровь? Разве можно, чтобы — кровь? Высшая справедливость, милосердие и вдруг — стенка. По приговору реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два… Кто позволил, кому они нужны — шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой? Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а вышло — гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как — грабь, ведь у Карла Маркса… Дует здесь чертовски. Зачем — компартия, а человека не видно? Понимаешь — человека?
— Стыдно, — сказал кто-то в темноте, стараясь, видимо, изменить голос, — стыдно и страшно… До чего вы нас довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте, чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы (?), пьяницы и сифилитик? Когда конец всему этому, Господи?!..
— С подлинным верно. Устами вашими глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек. Главное — ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего… Ловкая работа — схватил — и в заграничный банк. В банк… Для будущего… И будет мир как сад цветущий для окрыленных птиц-людей… Сад… Недавно подходит ко мне красногвардеец, спрашивает: вот вы — политрук, так объясните нам, когда ж рай-то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей-Богу… Ну и что я скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле — такой дурак! Что я — нарком рая? Жди… Мир во человецех благоволение. Самое смешное — они ждут от начальника нашей дивизии — собственный дом в Харькове… на чужое имя… Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов. Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине — все ценности Гатчинского дворца… Троцкий… Рай — володимерское, богомазы… А ля вотр…
Он снова достал бутылку и пил очень долго.
— Я не знаю, как это сказать… ну, словом, душно. Совесть… у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня… Вы чужие — но поймите… Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдите, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, т. е. у трезвого на уме. Вы думаете — гнойный нарыв на теле народа. Это мы… Добавлю — и вонючий… Совершенно ясно — лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет день, и погибнет священная Троя… У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней — модно. Говорила часто — ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие— синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись… Не важно… Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я — вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, я нечаянно. Я верил — будет счастье. И вот — разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе — кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы… Лучших дней… Но — клеймо… Разве стереть его? Ведь клеймо останется… Побежит за мной… Пальцем…
Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками… Погасла…
— Нализался… — сонно вздохнула баба, — погибели им, окаянным, нетути… Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латаная, а — ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны-то, — гол, как сокол… Только и радости, што — товарищ… Шпукулянты…
Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук…
Там
Мой затерявшийся в бескрайних полях город, такой старомодный, такой пыльный, такой прелестный… Широкие улицы, еле сдерживаемые рядами хрупких домов: прозрачные глаза окон, днем — серые, с белыми ресницами дрожащих занавесок, вечером — темно-темно синие, с яркими зрачками керосиновых ламп. Кривые доски тротуаров: над ними зеленые, мохнатые руки кленов и лип. Старый, сгорбленный собор над обрывом. Жизнь радушная, теплая, как солнце. Солнце, как жизнь…
А когда я проснулся, — в окно стучали капли чужого дождя. Чужое море билось в холодную стену скал. Чужое небо, мутной сталью висело над чужим городом. Где-то ходили, смеялись непонятным смехом, говорили на незнакомом языке чужие, непонятные люди.
И почему-то — странно скачет наша издерганная мысль! — вспомнил я эту грустную, такую обыкновенную в наше необычайное время, историю.
Историю маленького человека, кровавым сапогом вдавленного в выгоревшую землю моего далекого — далекого, такого пустого теперь и страшного города.
Павел… Павел Харитонович? Да, его звали — Павел Харитонович. Много лет служил он в казначействе, исписывал толстые книги цифрами, щелкал на счетах и был счастлив. Невысокого роста, чуть сгорбленный, с лицом таким, какие бывают на старых выцветших фотографиях, он так шел к нашим серым улицам, к пыльной площади у кладбища.
Бог не дал ему детей, ему и жене его, такой же милой, как и сам Павел Харитонович, и супруги всю силу своей искавшей выхода любви, обратили на двух собачек. Собачки эти — совершенно одинаковые, длинные, рыжие, на кривых лапах, помесь таксы с дворняжкой — всегда бежали впереди их мелкой размеренной рысцой, благовоспитанно виляя хвостами. Если Павла Харитоновича видели на улице одного, считалось чуть ли не долгом осведомиться о супруге: если оба они шли без собачек — собачки были больны или наказаны за какую-то шалость о Над этой дружной семьей добродушно подсмеивались, но и любили ее с той почтительной мягкостью, которую таила в себе русская глушь.
Теперь и ее нет, ничего нет…
За несколько лет до революции Павел Харитонович начал строить домик на Лисовской улице, где у него был купленный раньше клочок земли. Нанять рабочих он не мог — где столько денег взять? — и принялся сам за постройку. «Склеить две комнаты с кухней не Бог весть какая сложная работа, да и знакомый подрядчик советами помогает», — говорил он.
Надо было видеть, с каким любовным усердием, даже нежностью «супруги с собачками» месили глину, клали кирпичи, белили, суетились, бегали по городу с просьбой «занять, ну — рублей тридцать до двадцатого, до жалования… Понимаете, все готово, только полы осталось выкрасить… пожалуйста!»
Наконец, скромный дом был выстроен, скромное новоселье отпраздновано, и с лица Павла Харитоновича сошло выражение неустанных забот и усталости. На воротах зазеленела долгожданная табличка «Дом Павла Харитоновича Ч.» — из окон выглянули горшки с геранью и рыжие морды собак.
Время шло. Дремлющей стаей проплыли годы мира: звоном искрящейся стали прогремела война: пронесся смерч революции. Рушились троны: в муках борьбы рождались новые государства: В пропасть безысходного горя впадали миллионы великого, обманутого народа…
А в доме на Лисовской по-прежнему бродила добродушная тишина, цвела герань и смотрели из окон собачки, немного, впрочем, похудевшие.
— Смотрите, Павел Харитонович, — шутили иногда те, что не потеряли еще способности шутить. — Отнимут у вас дом. Ведь вы буржуй, живете на нетрудовой доход. У вас, говорят, даже утки есть…
Павел Харитонович удивленно поднимал брови.
— Никогда этого не может быть. Ведь сам, понимаете, сам, своими руками построил свой дом. На трудовую копейку, собственным трудом заработанную… А вы говорите — нетрудовой доход. Шутник вы, право…
Так в простоте сердечной думал маленький человек, потом и недоеданием создавший свое маленькое благополучие.
Но пришли большие люди. Люди, считавшие себя большими… Люди, не брезгавшие и такой копейкой — «с миру по копейке — коммунисту рубль»…