не только каждый день, но иногда и два раза в день. Обыкновенно после занятий или часов в пять-шесть утра нас сгоняли на улицу. Выстраивали так называемым сознательным строем, т. е. беспорядочной толпой, и мы с красными флагами впереди и конце шествия шли в «наш» сад (бывшая усадьба немца-колониста Ш.), на огород, на железнодорожную станцию — ломать никому теперь ненужный подгауз на дрова для паровоза. Когда же абрикосы в саду осыпались на землю или в карман не сеющих, не жнующих, но собирающих в житницы, картофель оказывался давно сгнившим (однажды мы даже копали, поливали и пололи пустую землю — картофель совершенно не взошел!), а пакгауз — сломанным обывателями, — мы чистили дворы, убирали снег, проходили военное обучение и ругались. Вся эта весьма продуктивная работа проходила гладко и весело: надо отдать справедливость руководству комячейки, — мы, рядовые члены трудовой семьи, только рыли грядки, кидали снег, срывали стропила и балки, а самые тяжелые, утомительные обязанности несли они, Марин, Сидоркин и Марья Егоровна: распределяли работу, сосали сахар с лимоном — советская карамель, в перерывах запевали: «Смело, товарищи в ногу!» (у Марина был голос, как перо у Демьяна Бедного, — фальшивый и вечно переваливающий на высоких нотах), записывали фамилии саботажников и изволили мило шутить: «А ну-ка, товарищи, докажем, что мы сумеем работать не только на словах, но и на деле!».
«Сумели» ли мы доказать или нет, но ни тогда, ни теперь мне не приходилось жалеть о безрезультатно проведенных субботниках, за свой труд я получал мзду и довольно, по тому времени, порядочную, — полную фуражку перезрелых абрикосов и квитанцию на картофель…
Ничто не вечно под луной, и даже такое капитальное сооружение, как комячейка М-льского уездного военного комиссариата приказала долго жить при весьма, впрочем, печальных обстоятельствах.
Товарищу Марину надоело зря болтать языком, из-под полы торговать сахаром и комиссариатским овсом. В конце прошлого года он женился на подруге дней своих суровых, дочери художественно обрабатывающего государство нэпмана, обвенчавшись с ней в синагоге. Так как по Марксу, пересаженному на русскую почву, даже венчаться в синагоге — преступление, Марина исключили из партии за мелко (!) — буржуазность.
— Хочу быть свободным от всяких, даже партийных, предрассудков! — гордо заявил он нам на прощании очень трогательном — выпили три ведра греческой водки — и уехал с женой в «нашу милую старую Москву».
За месяц до того М-ль осчастливили своим посещением Раковский и Фрунзе. После банкета за счет местных буржуев в доме Х. по Воронцовской улице с тонкими винами и коньяком лучших марок (только шампанское, вместо Клико или Редерер, пили русское — Абрау-Дюрсо, это в те дни, когда по всей губернии свирепствовал голод!) состоялся на Торговой площади митинг, между прочими, выступил и товарищ Сидоркин. Что он, собственно, хотел сказать, как всегда, понять было трудно, но как резюме сказанного им, в головах слушателя оставалась только одна, крайне характерная для коммунистов подобного типа фраза: «Которые бессознательные, так те голодают, а которые сознательные — наоборот». После митинга Раковский с аристократической брезгливостью спросил председателя исполкома Веленького: «Что это за дубина выступала от военного комиссариата?», и Сидоркина убрали в уезд, на пост председателя волостного военного отдела, где он болтается, вероятно, и по сию пору.
Дальше всех знамя комячейки держала Марья Егоровна, но уж видно судьбе было угодно лишить комиссариат последнего утешения. Когда я уже был «в бегах» и против моей фамилии значилась краткая, но выразительная отметка «дезертир» (до того была другая — «бывший врангелевец»), Марья Егоровна влюбилась в какого-то проезжего циркового артиста и пошла к нему на квартиру осуществлять проект саратовского женотдела. Злые языки уверяли, что артист с бранью выгнал ее, а жена артиста послала ей вдогонку бутылку с керосином. Как бы там ни было, но день спустя Марья Егоровна отравилась цианистым кали.
Даже умирая, этот безусловно ненормальный человек оставался верен себе: уже в агонии товарищ Марья Егоровна нацарапала на протоколе съезда женщин Востока:
«В смерти моей прошу никого не винить. Да здравствует идеал абсолютно свободной женщины!»
IV. Сашенька
Племянница моей квартирной хозяйки представила мне его не без гордости:
— Особоуполномоченный всеукраинского ревтрибунала Алексей Алексеевич Бобринский, бывший граф.
Я невнятно прожевал свою фамилию, сказав обычное:
— Очень рад.
Хорош, нечего сказать! Папашу, может быть, сварили в котле с кипящим сахаром — были такие случаи, — а сынок по ревтрибуналам путается…
А через пять минут особоуполномоченный и бывший граф оказался Сашенькой О., вольноопределяющимся… — ой зенитной батареи крымского периода Добровольческой Армии.
— Но почему же — бывший граф? Ведь это так контрреволюционно…
— Видишь ли, — сказал Сашенька (принадлежал он к тому сорту людей, с которыми уже после минутного знакомства становишься друзьями и на «ты»), — коммунары страшно любят, когда у них служат представители громких фамилий, а если такой титулованный тип — партийный, для него нет ничего невозможного. Вот я в особо важных случаях и напяливаю на себя графскую или княжескую корону. Для пользы дела, так сказать.
— А какой «особо-важный» случай у тебя в настоящее время? — полюбопытствовал я.
— Еду в Одессу на ревизию карательных учреждений. Вот мои удостоверения личности, мандат, партийный билет. Без скромности могу сказать, что работа художественная.
Действительно, все было прекрасно — бумага с водными знаками, штампы, подписи, фотографическая карточка с сургучной печатью комиссариата юстиции, даже следы грязных пальцев на краях билета — примета истинного коммуниста. Болтая о прошлом и теперешнем, до сумерек просидели мы с Сашенькой под сморщенной грушей, и я узнал несложную, но такую маловероятную биографию его последних лет. Пожалуй, я бы не поверил ей, счел бы ее забавной выдумкой, если бы несколькими днями позже мне не пришлось быть свидетелем рискованных проделок этого находчивого и неглупого Хлестакова, этого милого Рокамболи советской марки.
Попав в Симферополе в плен, Сашенька, благодаря, вероятно, своей удивительно добродушной физиономии, как-то выкарабкался из «овечки» (отдел ве-че-ка) и поступил на красный бронепоезд «За власть советов», с которого и сбежал по приезде в Харьков, предусмотрительно захватив с собой целую кипу незаполненных бланков, скрепленных, однако, подписями и печатью бронепоезда. В Харькове Сашенька сунулся было в университет, но быстро ожегся: там знали о его службе в белой армии; из дому писали: не вздумай так рано приезжать сюда, тебе надо еще лечиться, а климат у нас суровый, как никогда. Надо было некоторое время провисеть в пространстве, и Сашенька, недолго думая, поехал в Екатеринослав на съезд коммунистической молодежи, а также закупить, кстати,
вагон пшеницы для питательного пункта станции Люботиц, на что у него имелось предложение за подписью самого Раковского.
— Позволь, — прервал я его, — а деньги?
— Какие деньги?
— Ну, за пшеницу… это, значит, миллионы нужны. Где же ты их взял?