Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф. доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий» — житель города Ставрополя, Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой — генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии — ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.
Третьим был:
«Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит — утерянный, брунетистый, большого росту».
Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленая, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней:
«Писал и зверностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов», в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…
Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150) я сказал стыдливым шепотом:
— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою, это одно, а в чека…
Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.
— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.
Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.
— Будьте тверды! — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас Вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь а все таки опытный глаз сразу заметит — «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась, — Белой России. Идите, бедный мой мальчик!..
Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми, глаза налились терпкой болью.
— Эй, братишка, скидывай шинелю!
Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.
Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец, не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.
— Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.
Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:
— Вот тут три тыщи, возьми. Твоя то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…
Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.
— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.
Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.
— Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой то захотелось. Сав. ин!
Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.
Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?
— Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?
— Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, т. е. с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!
— Хорошо…
— Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало, али много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одинадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало!
Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:
— Смотри, смотри! Петька-то наш!
Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…
Каюсь, — засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести…
В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих.
Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего кроме ударов от рук до прикладов включительно.
У левой кухни записывали «белокрасных», т. е. уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой — был летучий штаб «чисто-белых»… Человек двадцать, приблизительно…
Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».
— Фамилия, имя?
Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою