беспрерывной встречной волне советской пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все- таки мы шли куда-то.
Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял её часы, казавшиеся всем нам последними.
Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша). — Стой! Слеза-а-ай… Помню как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег — засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши — «садись» — прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.
Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур, заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда…
Под утро вошли в немецкую колонию…
IV. В немецкой колонии
Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не а Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.
Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.
— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос. Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь, пошла шагом.
— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.
— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.
— Садись, отвезем. Замаялся, чай?
Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами, офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.
— Садись! Чего там! — сказал молодой.
Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне, насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал.
У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть:
— Важная одежда! Здорово, можно сказать, белая армия вас одела!
Я хотел сказать, что красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:
— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что небось и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…
— Послужишь коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут, или там еще что… Послужишь тут!
— А из каких ты? Губернии, то есть волости? — Мы екатиринославские. Мастеровой я, на чугунно- литейном…
Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:
— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вышло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать «а ля мужик»?
«Мой дорогой» немного помедлил с ответом и, решив, что первая карта бита, поставил то, что осталось от жизни, на другую. «Мой дорогой» ответил спокойно, поскольку говорить спокойно позволяла ему дрожь в замерзающем теле:
— Как? Очень просто, мон шер: Меня, больного тифом забыли в лазарете. Просто, до глупого. Принимаю же я вид очень «де простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.
— Однако, вы не из робких, — заметил «моншер».
— Ноблесс оближ… — улыбнулся я. Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел на меня, то на товарища.
— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой. — «Золотопогонник»? Офицер ихний?
— Нет, я не офицер…
— Ну, так зознательный белый? Который за буржуазию?..
Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.
Я обошел широкую с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:
— Петро-о-о, а Петроооо… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хади сюды- ы-ыыы…
Слегка задержавшись, я спросил наудачу: — «Что, жратву нашли?»
Не опуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо: — «Щоб я да не найшов?» — тут он указал глазами на разгромленную школу — «Уже галушки варят… Петро-ооо, сукин ты сы-ы-ын!..»
Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сичааас…» — и сказал, не надеясь на ответ: — «Галушки? Вот бы мне…»
Вертлявый парень перебил меня: