Он вспомнил о своих годах, о седине. Ну что же! Об этом сказано давно, и сказано превосходно. Он вслух прочел несколько строк из любимых стихов:
Все, все мое, что есть и прежде было, — В мечтах и снах нет времени оков. Блаженных грез душа не поделила — Нет старческих и юношеских снов.
Сзади гулко запел автомобильный рожок. Шурша на поворотах, высоко в горах шла машина. Швейцер сел на каменный парапет и стал ждать.
Машина вынырнула из-под деревьев только через несколько минут. Шофер круто затормозил, открыл Швейцеру дверцу и сказал:
— Вам записка.
Швейцер развернул ее. Татьяна Андреевна писала, что остается в больнице, и просила Швейцера прислать ее чемодан.
Записка кончалась словами: «Спасибо за все, но, если модою, не приезжайте дня два».
Машина вошла в Пьяную рощу, где вековые деревья стояли косо, во все стороны, будто их раскачивали гиганты. Потом в лесу возник гул воды — шумел водопад Учан-Су. За водопадом дорога пошла вдоль густых плантаций лекарственных трав. Налево в широкой долине открылась Ялта.
На Севастопольском шоссе машина пронеслась мимо курчавых ливадийских виноградников и по асфальтовым спускам начала скатываться к городу. Оттуда уже тянуло теплом нагретого камня, водорослями, цветущим миндалем.
Глава 27
На третий день Швейцер получил телеграмму от Пахомова. Пахомов сообщал, что выезжает на теплоходе из Севастополя. Швейцер справился у портье. Теплоход должен был прийти поздним вечером.
Швейцер вышел. Волна ударяла в каменный парапет, звенела железными сваями, рокотала галькой. Ветер стих. Зажглись фонари. На море ложилась ночь — сероватая, будто после дождя. Горы потемнели, приблизились, стали зловещими.
Сотрясая горы, загудел теплоход. Он входил в порт, переливаясь огнями. Радио заиграло на палубе фокстрот. По воде заплясали десятки разноцветных лучей. Маслянистая струя с шумом лилась из машинного отделения. Свистел пар, громыхали лебедки, вытравливая стальные канаты.
Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе.
Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил:
— Вы больны?
— Нет. А что?
— Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал.
— Случились, Миша, такие дела, — сказал он наконец, — что я хожу как потерянный.
— Вот я и вижу, что с вами что-то творится, — заметил Пахомов. — А что с ней?
— Она здесь, здорова, — уклончиво ответил Швейцер. — В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте.
По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой.
— Забавно! — сказал наконец Пахомов. — Будто я попал на Таити.
В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан.
На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам:
Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина.
— Ну вот, — сказал Швейцер. — Что вы об этом скажете, Миша?
— Что сказать? — ответил Пахомов. — Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков.
— Да, — промолвил Швейцер. — Становится стыдно.
— Почему?
— За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь.
Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней.
— Придется подождать с портретом, — сказал Швейцер. — Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи.
— Пойдемте на набережную, — предложил Пахомов. — Здесь слишком шумно.
Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций.
Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни — теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор.
— Сколько километров до санатория? — спросил Пахомов.
Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу.
В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, — на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, — летучее семя неизвестного южного дерева.
При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел.
В вестибюле он взглянул на часы — было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава.