красивую даму, лица которой я почему-то не запомнила. Скорей всего потому, что, как Ирочка сама всегда описывала свою мать «красота у нее была самая что ни на есть стандартная, хрестоматийная красота».
После смерти Пастернака власти отказали Жоржу Нива в продлении визы и заставили его под угрозой ареста покинуть пределы СССР, лишив таким образом Ирочку возможности выйти за него замуж. Не помогло даже личное обращение премьер-министра Франции генерала де Голля к Никите Хрущеву – визу Жоржу так и не возобновили.
Но не подумайте, что советская власть вела себя, как капризная девчонка, желающая отомстить памяти обидевшего ее поэта. Ничего подобного! Мудрая немолодая сквалыга Софья Власьевна точно рассчитала, что, законно выехав за рубеж, Ирочка сумеет получить огромные деньги, накопившиеся на счету опального лауреата. А поскольку старушка Софья до самых глубин своего коммунистического сердца восприняла идею, что в мире нет ничего важнее денег, особенно денег в твердой валюте, она решила сделать все возможное, чтобы наложить лапу на эти деньги.
А возможности у нее были немалые! Не прошло и пары месяцев после смерти Пастернака, как некто власть имущий спустил сверху приказ арестовать не только Ольгу Ивинскую, но и Ирочку. Не за особые отношения с покойным классиком, конечно, – фи, как только вы могли такое подумать? Никто ничего толком не знал, но напористо поползли слухи, будто за какую-то темную валютную операцию, включающую в себя тайно привезенный из-за границы чемодан, полный валюты, по сегодняшнему «нала», то ли в долларах, то ли во франках. Я так и не узнала, в чем там было дело, но образ тайно привезенного из-за границы чемодана, полного валюты то ли в долларах, то ли во франках, постоянно наводит меня на мысль о провокации.
Как бы то ни было, суд над Ирочкой и ее матерью свершился быстро и при закрытых дверях. Ивинскую приговорили к пяти годам лагерей, Ирочку к двум, и на том закончилась история золотой девочки с заранее заготовленной счастливой судьбой.
Из тюрьмы Ирочка вышла уже совсем другим человеком – жизнь хорошо ее обтесала, и даже ее обостренно-лукавое чувство юмора смягчилось. Она покинула планетарий, в котором провела первую часть свой жизни в надежде, что так будет всегда. И вышла замуж «с понижением», – не за восходящее французское светило, а за молодого синеглазого поэта Вадима Козового, с которым она познакомилась в лагере. Вадим, как и многие в литературном мире, вынырнул на просторы российской словесности из харьковского рассадника поэтических дарований, но среди них был отнюдь не первым – а ведь Ирочке по негласному договору с высшими силами поначалу был запланирован кто-то из первых.
Я уже давно привыкла к загадочным петлям судьбы, на разных своих витках выносящим мне навстречу одних и тех же людей из далекого прошлого. С Вадимом Козовым я в Харькове знакома не была, но его отец вместе с моим папой преподавал в харьковских вузах марксистско-ленинскую политэкономию, а нянька моего сына Володи, Надька Кибалкина, до того работала домработницей у Козовых. Папу Козового она страсть как не любила за его постоянное вмешательство в кухонные дела, и потому стоило моему папе высунуть нос на кухню, как Надька громко кричала: «Только не становитесь, как Козовой, а то фартук сброшу и уйду от вас в другое место!» Так и присохла фамилия Козовой в моей памяти к привередливой Надьке Кибалкиной.
Несколько лет назад я встретилась с Ирочкой в Париже, куда она уехала со своим Козовым и где ведет довольно скромное существование, зарабатывая на жизнь преподаванием русского языка в каком-то колледже. Мужа она нам не показала: мы просидели несколько часов не у нее дома, а в кафе – как это принято у них! – вспоминая дни нашей молодости. Я не могу сказать – с умилением, потому что ни в моей, ни в ее натуре нет ни малейшей склонности к умилению. За время этого разговора она некоторых из наших соучеников – увы, довольно многих! – со странным торжеством припечатала приговором «умер!», будто осуждала их за такой неразумный поступок. С тех пор Вадим Козовой тоже, к сожалению, умер, но я Ирочку в новом качестве – вдовы – не видела. Ей как-то очень это не подходит.
А тогда, на прощанье – дело было в конце декабря, и на улице стоял несвойственный Парижу суровый, почти московский, мороз, – она пригласила нас с Сашей на Рождественскую мессу, которая должна была вот-вот начаться в соседней церкви Мадлен, красиво расположенной в устье Латинского квартала. Идти было недалеко, всего лишь пересечь бульвар Лопиталь и пройти по узкой улочке к площади перед церковью. Но даже на этом коротком отрезке ледяной ветер прохватил нас до костей, так что мы были рады спрятаться под прикрытие церковных стен.
Внутри тоже было холодно, но все же там не было ветра, и тепло сотен горящих свечей чуть согревало воздух. Да и народу было много – старых и молодых, равно зябко кутавшихся в элегантные парижские пальто, слишком легкие для этой низкой температуры, – от их объединенного дыхания стужа становилась не такой лютой. Едва мы нашли три свободных места возле одной из огромных колонн, как началась рождественская служба, очень красивая, в сопровождении хорового пения и органа.
В какой-то момент все дружно пропели «Амен!», и мы поняли, что месса окончена. И тут произошло нечто неожиданное – трое совсем молодых людей, два юноши и девушка, сидевшие все это время перед нами на такой же скамье на троих, как наша, дружно вскочили и начали бурно нас обнимать и целовать, приговаривая что-то по-французски. Ирочка восприняла этот взрыв братской любви, как должное, – ей он не был внове, – а мы, заезжие евреи, сначала попробовали испуганно отбиваться, а потом сообразили и наградили своих любвеобильных соседей ответными поцелуями.
Когда церемония целования посторонних завершилась, я потянулась поцеловать Ирочку, – все же она была мне ближе и дороже. Я коснулась губами ее щеки – она была мокрая и соленая от слез.
Айги и Асаркан
Где-то в начале шестидесятых, года через два после выхода в свет сиреневого двухтомника Уайльда с моим переводом «Баллады Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда мы были приглашены на день рождения чувашского поэта Генки Лисина, впоследствии превратившегося в знаменитого Геннадия Айги. Тогда он еще знаменитым не был и снимал комнату в покосившейся хибаре в какой-то подмосковной деревушке.
Поехали мы туда вместе с переводчиком с немецкого Костей Богатыревым, через десять лет зверски забитым кагэбэшниками в собственном подъезде за дружбу с А. Д.Сахаровым. Но тогда никто этого не мог предвидеть, так же как и превращения Генки в знаменитость, а Генкиной деревушки в очередную новостройку Большой Москвы.
Мы въехали в эту не ведающую своего будущего деревушку на стареньком «москвиче», купленном пополам с одним приятелем на деньги, заработанные мной за перевод «Баллады». Дело было осенью, и в воздухе висел отвратительный моросящий дождик, распыляющийся над самой землей холодной липкой слякотью. Пока мы топтались на так называемой главной улице, пытаясь определить, как пройти к Генкиному дому, Саша решил припарковать машину, – он лихо свернул за угол и исчез. Минут десять мы его ждали, а потом жена Богатырева взроптала, что ей холодно и мокро, и мы, увязая по щиколотку в грязи, отправились искать Генкину хибару.
Когда мы туда ввалились, именинный пир был в самом разгаре – то есть и хозяин, и гости пребывали уже в изрядном подпитии. Народу была уйма, места было мало, никто никого не представлял – всем было хорошо и так.
Генка, невзирая на свой крошечный рост, возвышался над всеми, утверждая, что Пастернак не гений всех времен и народов. Ему восторженно внимали, но не все, а только те, кто еще не упился до беспамятства.
Примерно через час явился насквозь промокший Саша и пожаловавшись, что наш «москвич» утонул в грязи, попросил, чтобы кто-нибудь из присутствующих помог ему вытолкнуть машину на сухое место.
Поэты переглянулись с критиками, критики с поэтами, и все единодушно решили, что ни к чему барахтаться в грязи из-за какого-то неизвестного неудачника, утопившего в грязи собственную машину.
Саша печально протиснулся к столу и налил себе водки. Я спросила испуганно:
«Господи, Воронель, как же мы вернемся домой?»
Сидящий на полу пожилой человек с залысинами – лет ему было чуть более сорока, тогда мне такие казались пожилыми, – с интересом поднял голову:
«Как вы сказали – Воронель?»
«Ну да, – отозвался вежливый Саша, – Александр Воронель».
Человек с залысинами встал и уставился на меня: