солдата за руку. Грохнул выстрел, с потолка посыпалась штукатурка. А Чернавский продолжал что-то выкрикивать, беззвучно разевая рот. Потом он швырнул газеты в зал и, высоко подняв голову, ушел со сцены. В зале тотчас встали и вышли несколько человек. Когда установилась тишина, Фокин тихо, но твердо сказал:
— Предлагаю голосовать за ленинскую линию партии.
Через несколько дней Митя узнал, что комитет РСДРП разделился. Теперь на вывеске на доме Глуховцева было дописано фиолетовыми чернилами — «большевиков».
А каких только партий не было тогда в Бежице! Большевики. Меньшевики. Бундовцы. Эсеры правые. Эсеры левые. Максималисты. Анархисты. Даже какая-то группа «сверхбольшевиков».
Все бродило.
В августе Брянский Совет стал большевистским. 20 октября семнадцатого года он организовал Военно-революционный комитет во главе с председателем Совета Фокиным. Фактически вся власть была сосредоточена в руках Военно-революционного комитета.
Во главе ревкома брянского гарнизона также стоял большевик. Большевики руководили всей жизнью уезда. Население поддерживало их. Председатель меньшевистской городской думы адвокат Довбин метал громы и молнии и вопил о «большевистском перевороте в Брянске». Он угрожал репрессиями. Но дума не пользовалась уже никаким влиянием. Даже в этой растерянной и замученной бесконечными словопрениями думе Фокин умудрялся проводить большевистские резолюции.
И несмотря на все это, когда весть о петроградских событиях 25 октября докатилась до Брянска, Довбин заявил, что «изолированная от народа кучка авантюристов-большевиков совершила дворцовый переворот, который будет ликвидирован в течение двух дней». Это заявление было одобрительно встречено всеми буржуазными и мелкобуржуазными группами. Довбин телеграфировал в ставку, требуя военной помощи против большевиков. Это уже была не просто политическая слепота.
К концу семнадцатого года большинство старых коммунистов Бежицы перебрались на жительство в Брянск. Там они работали в различных советских учреждениях. Переехал и Александр Медведев. Митя почти ежедневно ходил с братом на митинги, организовывал вечера молодежи, выполнял бесчисленное количество различных поручений. Когда брат предложил ему работу в Брянском Совете, Митя с радостью согласился. Работать в Совете — ведь это значит помогать Игнату Фокину! Легендарный Фокин, умный и обаятельный, которого любит вся Брянщина, уважают и враги, замечательный коммунист, которого лично знает, кому доверяет Ленин, — этот самый Фокин будет ежедневно рядом с ним, Митей, разговаривать с ним, давать ему поручения. Митя был счастлив.
Январь шел слякотный, с холодными, пронизывающими ветрами. Фокин вернулся в Брянск из поездки по уезду поздним вечером, усталый, голодный и озябший.
Ночной сторож в совдепе, бравый старик с седыми моржовыми усами, бодро встал из огромного продавленного кресла, вытянулся во фрунт и отчеканил:
— Господин председатель, в помещении никого никак нет! Секлетарь побег до вас домой, понес деловые бумажки!
Фокин присел на мягкий подлокотник кресла, привалился к высокой спинке с наполовину отколотым деревянным орлом.
Здесь было тепло: исходила жаром докрасна раскаленная буржуйка. Уютно мигала керосиновая коптилка. Не хотелось уходить.
— Что ты меня господином величаешь, Ерофеич? — в полудреме проговорил Фокин. — Господ, брат, больше нет и не будет.
— Никак нет, — улыбаясь одними глазами, отвечал сторож, — у кого я служу, тот для меня и господин.
— Чудак ты, Ерофеич, — тихо сказал Фокин. — А голодно, брат, в России. Вся Мальцевщина голодает. Детишки худенькие, как цыплята, — кожа да кости. Повсюду одну мороженую, гнилую капусту едят...
Перед его глазами стояли картины ужасающей нищеты, голода, все, что перевидел он сегодня с рассвета до позднего вечера. До мельчайших подробностей вспоминались худые обросшие лица с ввалившимися глазами, окружавшие его сегодня на митингах, где он говорил не о хлебе — его не было, а о работе, и еще о работе, которой люди эти сыты по горло...
— А ведь в этом самом доме-то ранее знатно кушали! — весело и громко сказал Ерофеич. — Господа офицеры и выпить любили и закусить умели. Помню, было это еще в пятом году, летом, кажись что в августе месяце, — я только с японской воротился, контуженный был, ну, меня сюда поставили, стеречь, значит, — уходил полк из города. Провожали кудысь-то на юг, что ли, сказывали, против беспорядков — мужики, видать, бунтовали. И устроили им здеся от градского начальства провожание. Мать честная! Красота какая была!.. Как позднюю литургию в соборе отслужили, пошел крестный ход на площадь. И хоругви, и иконы, и кресты. На солнце все золотом горит! А тут уж обое полки стоят. Фрунт держут! Музыка! Молебствие совершили. Икону, хлеб-соль поднесли солдатикам. Заиграли марш «Прощание славянки». И пошли они через Черный мост в казармы — гулять. Особенно их в тот день кормили! Ну, а господа офицеры — завтракать в общественное собрание. А вечером уже сюда, в офицерское. Господи, чего только не подавали-то! А в полночь, как совсем приготовились, один из их благороднее, подполковник был, знак подали: «Господа, кричат, попомним моего командира и учителя Великого князя Николая Николаевича младшего! По-гвардейски, господа! Волками!» Служил он до того в Царском Селе, да за какие-то случаи в полк перевели его. И вот тут, на этом самом месте, — тут тогда трюмо-зеркало стояла и диваны по стенкам — скинули их благородия всю как есть обмундированию и голые на четырех ногах на крыльцо и на улицу повылазили. Луна светит. Тишина. А они на задние лапы сели, на луну воют. Ну, буфетчик Семен по лестнице бежит, ведро волокет, лоханью тарахтит. «Чего стоишь, идиот! — это мне, значит, — помогай!» А я этих законов еще не знал, стоял просто, мечтал. Ну, поставили лохань на крыльцо, ведро водки вылили туда. Их благородия на всех на четырех к лохани кинулись, прямо мордами окунаются, лакают, визжат, одно благородие другое благородие кусают. И вправду, ровно волки. Хорошо было! — неожиданно радостно заключил Ерофеич.
— Тебе-то остатки перепадали от этих закусок? — поинтересовался Фокин.
— Зачем! — весело удивился старик. — Я сторож. Мне не за что. Я и чернушкой сыт.
Разговор с Ерофеичем взволновал Фокина. Он быстро шел в гору по Комаревской улице и, тяжело дыша, остановился только у двери дома, куда на днях переехал с Новой Слободы. Жена встретила его в прихожей.
— Опять бегом! Еле дышишь. Забываешь, что нельзя тебе — не двадцать лет.
— Ну, ну, подумаешь, подумаешь! — бормотал Фокин, стягивая с себя шинель. — Ах, Груня, разговорился я со стариком Ерофеичем в Совете...
И Фокин стал рассказывать о стороже сперва жене, потом, войдя в комнату, Мите, так как жена, не дослушав, побежала на кухню.
Митя раскладывал на столе срочные телефонограммы, письма, записки карандашом на обрывках серой, розовой, синей оберточной бумаги. Фокин подсел к столу, стал просматривать, то берясь за карандаш и делая пометки, то хватаясь за ложку, чтоб похлебать суп, принесенный Аграфеной Федоровной. При этом он продолжал рассказ о Ерофеиче.
— Вы только подумайте, — восклицал Фокин, — живет в Брянске с пятого года, все величайшие события прошли перед ним, в самой гуще их был — и ничто его не коснулось! Рядом с ним люди дрались, умирали за справедливость, за счастье вот таких же ерофеичей. Сам он всю жизнь черной коркой хлеба жил, по-собачьи, обслуживая обожравшихся паразитов, — и не обижался, не роптал. Даже весел, бодр. Рабья душа! Черт возьми, скоро ли такой Ерофеич обретет чувство человеческого достоинства?!
Митю всегда поражало, как остро реагировал Фокин буквально на каждое явление, с которым сталкивался, как страстно размышлял над ним. И всякий раз это были мысли о грядущем, о том, что будет завтра, через год, через десять лет. А сколько раз видел Митя старика сторожа, слушал его рассказы об офицерских кутежах — ни одной мысли не возникало у него тогда.
Вдруг Фокин замолчал, с интересом рассматривая в ложке кусок мяса.
— Мясо-то молодое! Груня, Грушенька!
— Что тебе, Игнат? — с преувеличенной незаинтересованностью отозвалась жена.
— Откуда в столовке телятина оказалась?