серьезными, что я расхохоталась. Потом упала, продолжая смеяться, и принялась кататься по полу сарая. Я взбежала на гору опилок, бросилась в нее, коснулась ладонью крыши. И тут братья присоединились ко мне. Когда мы перестали беситься, от горы ничего не осталось, опилки были раскиданы по всему полу, разлетелись и вокруг скамьи, и на всякое оборудование. Мне пришлось рыться в опилках, чтобы откопать свою рубашку. Мы одевались, а Патрик ругался, с трудом просовывая ноги в мокрые штаны, когда хозяин сарая вернулся с обеда и с сердитыми криками выгнал нас.
Я была вся в опилках. Они забились мне в уши, в волосы, в одежду; мелкие желтые стружки, тонкие, как бумага. Ветер выдувал их и из волос, и из одежды братьев, ехавших впереди меня, разнося опилки по дороге. Дома, когда я умывалась после чая, стружки рассыпались по полу ванной. У них был сладковатый запах, если поднести к самому носу. Сладковатый и грубый вкус, если положить на язык.
В тот же вечер, когда я читала, лежа в постели, Джеймс просунул голову в дверь моей комнаты. Эш, если к тебе какой-нибудь парень будет приставать, ты просто скажи нам, и мы с ним разберемся, мы ему всыпем. Только скажи нам — слышишь?
Помнишь, спросил мой отец, как ты плакала навзрыд, когда ирландская девчонка победила в песенном конкурсе «Евровидение»?
Рыба лежала на палубе лодки; отец отпил из фляги и передал ее мне. Я почувствовала, как жидкость прожигает внутри меня путь от горла к желудку. Нет, ответила я, полудавясь-полусмеясь, не помню ничего такого. Не помню даже, что за песня была.
Я ничего не мог с тобой поделать, говорил отец. Господи, я даже подумал, что ты умираешь. Пела та ирландская девчонка, которая сейчас ведет религиозные передачи. Да ты наверняка помнишь. Вспомнишь, если услышишь. Когда объявили о ее победе, она снова вышла на сцену и еще раз исполнила свою песню, а я оглянулся и увидел, что по твоим щекам бегут слезы, и спросил, в чем дело? Я подумал, может, тебе плохо, может, с тобой худо, и спросил, у тебя что-то болит? А ты все ревела и ревела, никак не успокаивалась. Я отнес тебя в кровать и уже собирался вызвать врача, но ты сказала, нет, не болит у меня живот, это я из-за песни. Я переспросил, из-за песни? Какой еще песни? А ты сказала, ну, из-за той песни, которую пела ирландская девушка. Я так ничего и не понял. Подумал, может, ты расстроилась потому, что не победила Британия. Я попытался тебя рассмешить, говорил, не беда, мы победим через год, а в понедельник я куплю тебе пластинку с этой злосчастной песней, и мы выбросим ее из окна ванной и посмотрим, как она разобьется о камни. А ты сказала, нет, папа, не надо, мне понравилась победившая песня, понравилась. Тогда я сел и подумал про себя — ну, это уж слишком, она плачет из-за того, что ей понравилось!
Нет, повторила я. Ничего не помню.
А знаешь, сменил он тему, некоторые считают, что десять тысяч лет назад в этом самом месте были райские джунгли? Я вычитал это в газете. Ученые взяли пробу земли со дна озера и пришли к выводу, что когда-то здесь был тропический рай, рос виноград и всякие прочие плоды.
Мы подплывали к Сиракузам, рассказывал он, а американцы высаживались в Палермо[96]. Представь: полночь, может, половина первого, я — совсем мальчишка, но мы уже слышали стрельбу. Там были планеры в воде. Понимаешь, американцы подрезали их, они упали и, испугавшись зенитной артиллерии, отошли от берега на пять-шесть миль, эти планеры, набитые людьми, застряли в воде. Люди кричали, чтобы мы подобрали их, махали нам. А мы не могли остановиться — нельзя вот так резко заглушить мотор, и мы пообещали, что подберем их на обратном пути. То место называют Долиной смерти. Там гора Этна, а когда Этна извергается, то обломки камней летят как раз туда, в Долину смерти, поэтому ее так и назвали. Господи, в тот день нельзя было найти для нее более подходящего названия! Двести, может быть, триста, четыреста человек, и все с оснасткой, с тяжелым снаряжением, они так надеялись, что их подберут. Ну, а когда мы вернулись, наверное, часов через шесть, в полседьмого утра-и какого красивого утра! — там уже не осталось в живых ни одного человека, все планеры затонули. И вот что я тебе скажу, дочка. Ты никогда не услышишь об этом по телевизору. Никогда не услышишь об этом ни в одном документальном фильме, во всех этих выпусках «Мир во время войны». Никто ни одного чертова словечка об этом не говорит. А их было триста, может быть, даже больше, наших ребят! О, какое это было лето, как мы весело проводили время в гавани, купаясь и лежа на солнышке, ныряя с борта в воду. Однажды, когда мы так ныряли, фрицы сбросили бомбу, она плюхнулась аккурат по другую сторону корабля и нас не задела. Но после того случая — ха-ха! — офицеры ввели строгую дисциплину, чтобы нас случайно не укокошили. А потом мы отплыли в Неаполитанский залив. Вскоре война стала уже подходить к концу.
А мой отец, продолжал он, побывал в Италии во время Первой мировой. Его потравили газом в Ипре, и он был освобожден от военной службы по состоянию здоровья, но снова записался в армию, его ранили в Италии, еще раз освободили от службы, он опять записался. Не хотел возвращаться домой. Он был егерем лэрда[97], а тот сочувствовал немцам; лэрд выгнал со службы всех своих людей, когда они вернулись с войны.
Дом поменьше мне больше подходит, сказал отец. Вы-то все разлетелись кто куда. Птицам нужно покидать гнездо. Но уезжать оттуда было совсем не жалко. Однажды какой-то козел подбросил мне дохлую крысу в мусорный яшик. И кто-то просунул под мою дверь записку, где говорилось, что пора поджигать дома проклятых фениев. Думаю, это дело рук Джонстонов: да, Джонстоны — те еще людишки. Мне не хотелось забивать себе голову этим, да и работа превратилась в сплошную обузу. Без нее лучше. Годы ушли на то, чтобы обзавестись делом, а потом — раз! — он щелкнул пальцами, и все лопается в один момент. Где-то открывается новый магазин с собственной парковкой, и ты остаешься без покупателей. «Хайджена» скуплена. «Райтон» скуплен. Все теперь переменилось. «Электролюкс», «Уэрлпул» — крупные компании слопали все белые электротовары. Зайди в любой магазин и убедишься в этом. Делается по дешевке и продается с трудом. Все теперь по-другому. Поневоле задумываешься-а зачем все это нужно, дочка? Да, зачем все? Отдаешь работе годы — и с чем потом остаешься?
Началось с того, продолжал он, что она упала в душе. Сказала, там был очень скользкий пол. Месяц — всего месяц, — и она так исхудала, что сделалась почти прозрачной. Когда она была под препаратами от боли, то говорила мне, что я весь синий, говорила, что у меня вкус черники. А еще — что в комнате с нами какой - то человек и птица. И все время вертела головой, чтобы ее не задели крылья.
Отец перевернул флягу вверх дном над водой и потряс — ни капли. Он привинтил крышку и снова заговорил: в самый первый раз, когда я ее увидел, у нее голова была обмотана полотенцем, она только что вымыла голову. Тогда я работал на Макайвора, устанавливал кухню в квартире на верхнем этаже в доме на Телфорд-стрит, и вот я увидел женщину с полотенцем на голове, которая машет мне из соседнего сада, и я помахал ей в ответ, а потом подумал, не попытать ли мне удачи, она выглядела такой хорошенькой, и я высунулся из окна и прокричал, эй, привет, я видел, как ты мне машешь. Что? — переспросила она. Я не махала, и у нее был этот странный акцент, я сразу понял в тот первый раз, откуда она. Нет, ты махала, возразил я, вот так махала. Да нет, ответила она, я не махала, я вообще никого не видела, просто муху отгоняла, и тут она рассмеялась, но я все равно назначил ей свидание, а ее волосы — цветом как у тебя, только длинные, — она сняла полотенце, и ее волосы упали и рассыпались по спине и плечам. Богом клянусь, сказал я в тот вечер, когда мы отправились танцевать, если б я знал, что ты блондинка, то еще быстрее назначил бы тебе свидание. Она ведь была танцовщицей, ты помнишь. Боже, как она танцевала! Никто на свете не танцевал лучше нее.
Отец замолчал. Он отвернулся, чтобы я не видела его лица. Помню, ответила я. Да, помню. Ты прав, папа.
Я сижу тут и гадаю, когда построили этот дом, откуда привезли эти кирпичи и камни, кто были те первые люди, которые занесли сюда стулья, чашки и ковры, и кто пришел после них, и следующие. И помнит ли земля под домом, каково это — быть светом и травой. Что было бы, если бы улицы, и тротуары, и жилые дома, и офисные здания, и магазины, и светофоры, все эти составные части города, можно было бы сдернуть и скатать в рулон, как ковер. Будто для танца, недоступного нашему, слишком человеческому, пониманию. Если бы поля сражения помнили, чтб на них происходило. Если бы в новых зданиях сохранялось нечто, какое-то ядро тех старых зданий, что стояли прежде на их месте. Если бы, скажем, послезавтра я бы оставила в этой комнате, в которой никогда не бывала раньше, нечто большее, чем просто чешуйки отмершей кожи или пыль, скопившуюся оттого, что я двигалась здесь в течение нескольких дней однажды весной.
Нет. Хорошо знать, что вещи просто исчезают, просто растворяются в воздухе. Хорошо, что трудно