когда хотел есть, «лала», когда его укладывали в кровать, совершенно правильно выговаривал «чай», когда видел чайник, «мену» о своем первом зубе, «тото» о своем отражении в зеркале и «буа», когда шел дождь. Он даже подхватил слово «кессу», которое обозначало «завтра, потом» и ту неопределенную единицу времени, которая только для Овуора была вполне обозримым, рациональным понятием.
Вальтер смеялся, когда слышал, как его сын говорит, и все-таки его радость от детской болтовни была подпорчена уязвленностью, которую он пытался извинить перед самим собой своими раздраженными нервами. Хотя придавать такой вес пустякам казалось ему ребячеством и даже чем-то болезненным, все- таки его печалил тот факт, что Африка уже отнимает у него сына. Еще больше его мучило подозрение, что Регина сама научила брата этим словам и что она наслаждалась волнением, которое возникало при каждом новом слове, произнесенном малышом. Он горестно и даже оскорбленно размышлял, не хотела ли его дочь таким образом выразить свою любовь к Африке и протест против его решения вернуться на родину.
Регина с возмущением, которое раньше только Овуор мог придать своему лицу в нужный момент, опровергала свое участие в развитии ребенка, которое Вальтер в самые мрачные дни называл, не говоря об этом вслух, борьбой культур. К тому же в «Хоув-Корт» постоянно смеялись над суахили маленького Макса. Даже самые понимающие и толерантные соседи считали, что это совершенно четкое доказательство: ребенок умнее своего безответственного отца. Невинное дитя дает понять, что его нельзя тащить в Германию.
Когда наконец Макс образовал трехсложное слово, которое при наличии фантазии можно было понять как «Овуор», нервы Вальтера не выдержали. С багрово-красным лицом и сжатыми кулаками он накричал на свою дочь:
— Почему ты хочешь сделать мне больно? Разве ты не замечаешь, что все здесь смеются надо мной, потому что мой сын не хочет говорить на моем языке. А твоя мать еще удивляется, что я хочу уехать отсюда. Я всегда думал, что по крайней мере ты на моей стороне.
Регина в ужасе поняла, как коварно привела ее фантазия к предательству любви. Раскаяние и стыд сжигали ее кожу и втыкали нож в ее сердце. Она так вошла в свою роль феи, владевшей чарами языка, что не видела и не слышала своего отца. Девочка испуганно искала извинения, но, как всегда, когда она была взволнована, даже мысль о языке отца парализовала ее.
Заметив, что ее губы начали выговаривать слово «Миссури», одновременно означавшее «хорошо» и «наконец я поняла», она тряхнула головой. Медленно, но весьма решительно она подошла к отцу, проглотив печаль, и постепенно соль ушла из его глаз. На следующий день Макс сказал «папа».
Когда он в конце недели сказал «мама», уши его матери уже не были так восприимчивы к давно ожидаемому счастью, хотя в этот момент у нее с подбородка капали слезы. Макс уже во второй раз прокричал «мама», и Чебети хлопнула в ладоши, когда в кухню ворвался Вальтер.
— Мы получили, — крикнул он, задорно бросив свою фуражку на диван, — места на «Альманзоре». Девятого марта судно отправляется из Момбасы.
— Путтфаркен спасся, — заплакала Йеттель.
— Тьфу ты, что еще за Путтфаркен? Кто это?
— Путтфаркен, он жил на Шютценштрассе, — сказала Йеттель. Она встала, осушила глаза рукавом своей блузки и подошла к окну, будто долго ждала этого мгновения. Потом приложила палец к губам и закрыла шторы, хотя было только пять часов вечера.
Вальтер сразу все понял. Но все-таки с сомнением спросил:
— Ты же не нашего Путтфаркена из Леобшютца имеешь в виду?
— Да кого же еще, если посреди дня закрываю шторы? «Анна, — передразнила Йеттель давно забытый и вдруг обретенный снова голос, — сначала закройте шторы. Лучше будет, если меня здесь никто не увидит. Я же чиновник и должен быть осторожным». Вальтер, ты еще помнишь, как всегда сердилась наша Анна? Она называла его только трусом, и больше никак.
— Трусом он не был. Но с чего ты его вспомнила?
— Бвана, письмо, — сказал Овуор, показав на стол.
— Из Висбадена, — сказала Йеттель. — Он теперь такая шишка. Министерский советник, — прочитала она, захлебываясь от смеха на каждом слоге. — Давай я тебе прочитаю. Я весь день этого ждала.
«Дорогой друг Редлих, — читала Йеттель, — я тяжело заболел гриппом (если Вы, в Вашем солнечном раю, еще помните, что это такое), поэтому только теперь собрался написать Вам. Письмо из министерства Вы уже, наверное, получили. А должно было быть наоборот. Могу себе представить, как Вы ломаете себе голову, что же это за случай, что у Вас объявился знакомый в Висбадене. Мыто здесь уже давно знаем, что единственной постоянной величиной является случай, только на него и можно еще рассчитывать, но я надеюсь, что Вам в этом отношении повезло немного больше.
Как мне описать Вам свою растерянность, когда прошение Вальтера Редлиха о приеме на службу в министерство юстиции земли Гессен оказалось именно на моем столе. Наверное, я первый немецкий чиновник со времен отставки Бисмарка, который плакал, находясь на службе. Я снова и снова перечитывал Ваше прошение и все не мог поверить, что Вы живы. В Леобшютце поговаривали вскоре после Вашего отъезда, будто на Вас напал лев и Вы погибли. Только после того, как я прочитал, что Вы учились в Бреслау и служили адвокатом в Леобшютце, я уверился, что это действительно писал мой друг тех добрых, навсегда ушедших дней.
И потом, я не мог представить, что человек, которому удалось сбежать из Германии, захочет снова вернуться на эти руины, к людям, которые причинили Вам и Вашему народу такое горе. Что же Вам пришлось пережить, как тяжела была Ваша жизнь, если Вы нашли в себе мужество принять такое судьбоносное решение! Конечно, я горячо приветствую его. Мы здесь, в Германии, уволили судей, работавших при прежнем режиме, а не участвовавших в этом осталось слишком мало, чтобы возродить систему юстиции. Так что будьте готовы к тому, что Вам недолго ждать повышения. Председатель суда Маас Вам понравится. Он глубоко порядочный человек, которого нацисты прогнали со службы, и его семья все эти годы еле держалась на плаву.
Ну, и о моей судьбе. Мне не помогло, что Ваша Анна (простила ли она меня, верная душа?) всегда задергивала шторы, когда я приходил к вам на Астернвег, чтобы никто не проведал, что я общаюсь с евреями. Вскоре после того, как Вы покинули Леобшютц, меня прогнали со службы из-за жены-еврейки, но благодаря заступничеству старого доброго Теншера я все-таки получил место в Кадастровой службе.
Через несколько месяцев, по ходатайству крайсляйтера Руммлера, которого Вы, надеюсь, не так хорошо помните, как я, меня выгнали и оттуда. А до этого трижды вызывали в Бреслау и обещали немедленно восстановить на службе, если я разведусь с женой. Пока не началась война, я худо-бедно кормил свою семью за счет случайных заработков у адвоката Павлика, о которых, естественно, никто не должен был знать.
Я не смогу больше отплатить Павлику за его добро. Он погиб в первый месяц войны, в Польше. Меня самого признали „недостойным звания воина“ и в 1939 году послали на принудительные работы. Об этом периоде я расскажу Вам, когда увидимся. Перо отказывается описывать то, что я там пережил, хотя я отлично понимаю, что могло быть гораздо хуже.
После войны с первой колонной беженцев мы с Кэте и нашим сыном Клаусом, который, если помните, родился в один год с Вашей дочкой, выбрались из Верхней Силезии. Кэте все эти годы плохо чувствовала себя из-за постоянного страха, что ее депортируют, а по дороге добавилась еще рана на ноге, которая дала нам основания опасаться худшего. Хотя я разучился верить в Бога, все-таки мы должны быть благодарны ему за то, что все трое наконец оказались здесь, в Висбадене, где нас принял один дальний родственник. И теперь я именно Гитлеру обязан своей карьерой, о которой в Леобшютце даже мечтать не смел.
Кэте так разволновалась, когда я рассказал ей о Вашем прошении. Мой сын дождаться не может, когда познакомится с человеком, добравшимся до Африки. Он закрытый мальчик, на его формирование оказало большое влияние то страшное время. Он никак не может забыть страх своих родителей и все оскорбления и мучения, которые он терпел от своих друзей и, главное, учителей. Его не взяли в гимназию, а сейчас у него проблемы в школе. Он не по-детски одержим идеей эмиграции, и я думаю, мы недолго будем вместе.
Боюсь, я утомил Вас подробностями, но мне стало легче от этого письма Вам. Одна мысль о том, что оно дойдет до Найроби, в свободный мир без развалин, потрясает меня. И при этом у меня все время такое чувство, будто я сижу в Вашей гостиной в Леобшютце. При открытых шторах! О судьбе Вашего отца и Вашей