жар, сумерки. И тогда тонкий аромат, замешанный на запахе кедров, в которых еще жив был дух леса, и свежесваренного тембо из сахарного тростника, который Оха пил после еды из маленьких разноцветных рюмочек, все отодвигал свое прощание с людьми. В такие ночи и молчаливые волшебные духи были в пути. Они были глухи к голосам людей, но им хотелось послать их глаза в сафари, у которого не было ни начала, ни конца.
Потом из темных портретных рам выскальзывали упитанные мужчины с широкими оранжевыми кушаками, высокими черными шляпами и белыми воротниками, которые были собраны из маленьких твердых складок. За ними следовали очень серьезные на вид женщины в чепчиках из белых кружев, с жемчугами вокруг шей, такими же белыми, как молодой свет луны, и в платьях из тяжелого синего бархата. На детях был светлый шелк, облегавший тела, как собственная кожа, и тесные шапочки с крошечными жемчужинами на швах. Они смеялись губами, но никогда — глазами.
Эти люди из мест таинственных красок на краткий миг опускались в бездонные, мягкие темно- зеленые кресла. Прежде чем они со смехом, который был не громче, чем первый крик ребенка, снова оказывались на своих местах, на каменных стенах, они хрипло шептались на языке, в котором были такие же гортанные звуки, как у буров.
Когда Регина наблюдала вечерами, как благородное общество покидает тесные рамы, она представляла себя сказочной русалочкой, которую в бурю выкинуло на берег и которая не могла ходить, но не смела вернуться домой. Но когда она сидела днем в большом кресле с вырезанными на подлокотниках львиными головами, в тени розовой и белой вики, покрывавшей стену дома, и наблюдала пенистый танец облаков сразу после дождя, она чувствовала себя сильной, как Атлас с тяжелым земным шаром на спине.
Ее возбуждала мысль, что она находится как раз на пересечении трех миров. Они бы не могли еще сильнее отличаться друг от друга, даже если бы сам Мунго постарался придать каждому свой неповторимый облик. Три мира так хорошо контактировали друг с другом, как люди, которые не говорили на одном языке и, значит, не могли сойтись на слове «спор».
Трава, сползавшая с мерцающих красным светом гор в долину, накопила слишком много солнца, чтобы в сезон дождей быть такой же зеленой, как на остальном высокогорье. Большие желтые кусты окрашивали свет, как будто засохшие растения должны были спрятаться от взглядов. Это придавало ландшафту мягкость, которой на самом деле не было, и делало его обозримым. Широкие полосы зебр светились на их упругих телах, пока солнце не обрушивалось с неба, а мех павианов казался толстыми одеялами, сотканными из коричневой земли.
Бывали очень светлые дни, делавшие из обезьян неподвижные шары, и на белом свету, не терпевшем тени, глаза только после многих попыток с трудом могли отличить их от горбов коров, жевавших неподалеку траву. Но были и короткие часы, не принадлежавшие ни дню, ни ночи. Тогда приходили юные павианы, у которых опыт и осмотрительность еще не выцарапали с лица любопытство. Они подходили к дому так близко, что каждый их крик звучал по-особенному.
Лес с кедрами, кроны которых не могли больше видеть корней, и низкорослыми акациями с тощими сучьями начинался сразу за последним кукурузным полем. Если били барабаны, то у них было такое эхо, которое самому яростному ветру приказывало стать кратким напряженным молчанием. Это были звуки, по которым Регина так давно скучала в Найроби, которые больше всего ласкали ее уши. Они превращали воспоминания, которые она так и не научилась забывать, в настоящее, и оно оглушало ее, как тембо — мужчин из хижин в радостные дни. Каждый барабан объявлял пустыми ее опасения, что она — всего только путешественник без цели, который лишь недолго может питаться взятым взаймы счастьем, и подтверждал, что на самом деле Регина — навсегда вернувшийся домой Одиссей.
Когда ее кожа могла ощущать ветер, солнце и дождь, а глаза удерживали горизонт, как шакал — первую ночную добычу, Регина бывала оглушена еще никогда до того не испытанным дурманом великого забвения. Оно объединяло знакомое и неизвестное, фантазию и реальность и отнимало у нее силы, чтобы думать о будущем, которое отец уже изловил. В ее голове возникла густая сеть запутанных историй из дальних мест, где Лилли превращалась в Шехерезаду.
Каждый раз, когда Чебети вносила на маленьком серебряном подносе бутылочку с подогретым молоком и Регина совала ее в рот своему брату, открывались ворота в рай, ключи от которых были только у госпожи замка. Чебети садилась на пол, укладывая свои тонкие руки в большие желтые цветы на платье. Регина ждала первых чмокающих звуков и потом рассказывала Максу и Чебети тем же торжественным голосом, каким в школе читала патриотические стихотворения Киплинга, о вещах, которыми напоила ее уши Лилли.
В Гилгиле далее молоко было заколдованным. С утра им угощала коричневая Антония, которой запретили петь, но она поддалась чарам скрипки и умерла[96]. Обед для маленького аскари поступал от белой Чио-Чио-сан[97], которая, с кинжалом отца в руке и словами «Лучше умереть с честью, чем жить в бесчестье» на устах, выпела себя из жизни. Вечерами Макс засыпал под историю Констанцы[98], пока Лилли пела «Для меня нет счастья», пудель подвывал, а Оха утирал слезы грубой тканью своего пиджака.
Уже через несколько дней в Гилгиле Регина поняла, что любимицы Лилли только прикидывались обыкновенными коровами. Все у них было по-другому. Каждый слог их имен, которых никто, кроме Лилли и Охи, выговорить не мог, имел значение. Эти благозвучные имена, которые даже тогда звучали в горле Лилли песней, когда она просто говорила, были для всех других людей на ферме обузой для головы и языка. Ни одна корова не понимала суахили, кикуйу или джалуо. Часто, когда с ней были только Чебети и Макс в коляске, Регина пыталась расспросить Ариадну, Аиду, донну Анну, Джильду и Мелисанду[99] о загадке их происхождения. Заколдованные коровы только подставляли свои затылки жгучим лучам солнца, как будто у них не было ушей. Лишь устами Лилли они могли открыть свои тайны. Арабелла была последней. Но она же была первой, которая заставила Регину заподозрить, что счастье в раю Лилли было таким же непрочным, как лепестки нежного гибискуса.
— Почему, — спросила Регина, — ты говоришь с Арабеллой, как с ребенком?
— Ах, дитя, как тебе объяснить? «Арабелла»[100] была последней оперой, которую мне удалось послушать. Мыс Охой тогда специально поехали в Дрезден. Такого в этой жизни больше не повторится. Дрезденская опера в руинах, как и мои мечты.
Уже потому, что Лилли только час назад, за завтраком, сказала «Я никогда не мечтаю», Регине было непросто понять, отчего в ее словах столько горечи. Но с того дня, как была рассказана история Арабеллы, она знала, что свои тайны были не только у коров Лилли. Хозяйка замка, обладавшая волшебным голосом, хотя и умела смеяться ртом так громко, что ее смех отдавался эхом даже в маленькой кладовке, глаза ее часто едва могли удержать слезы. Тогда по лицу Лилли тянулись маленькие складочки. Они были похожи на канавы в иссохшей земле, от них рот выглядел слишком красным, а кожа — тонкой, как шкура, натянутая на камни.
Оху, кажется, мучила похожая боль. Он, правда, хохотал что есть мочи, и грудь его сотрясалась, когда он звал своих животных, но после того, как Арабелла выдала тайну Лилли, Регина убедилась, что Оха тоже не тот всегда дружелюбный, добрый великан, которого она любила с детства. На самом деле он был возродившийся Архимед, не желавший, чтобы кто-то трогал его чертежи [101].
Он давал имена курам и быкам. Петухов звали Цицерон, Катилина и Цезарь; куры у Охи тоже были мужского рода и происходили из Рима. Самых красивых звали Антоний, Брут и Помпей. Когда Лилли звала кур, чтобы покормить их, Оха часто усаживался в свое кресло, доставал с каминной полки всегда одну и ту же книгу и читал, не производя при перелистывании страниц никакого шума. Несколько минут он громко хохотал, причем хохот шел внутрь груди, как будто он подавился своим весельем. Внимательно наблюдая за ним, Регина все чаще вспоминала Овуора, который первый открыл ей, что сон с открытыми глазами делает голову больной.
Волов называли именами композиторов. Шопен и Бах лучше всех ходили в упряжке; быка звали Бетховен, его младший сын уже четыре часа носил имя Моцарт. Когда он родился, из-за слабых схваток у Дездемоны и ее внезапно начавшейся одышки Маньяле пришлось позвать на помощь брата. Роды счастливо разрешились, и Лилли торжественным голосом предложила Регине дать спасенному теленку имя.