— Я уже как Регина, — сказала Йеттель, наклонив голову кокетливо, как когда-то. — Слышу истории до того, как их расскажут.
— Йеттель, да ты к старости еще поэтом станешь.
Они стояли у открытого окна, блаженно глядя на пышные фиолетовые бугенвиллеи на белой стене, не замечая, как близки их тела и головы; это было одно из тех редких мгновений их брака, когда каждый соглашался с мыслями другого.
«Дер Ауфбау» была непохожа на другие газеты. Уже перед войной, а уж тем более после нее это немецкоязычное издание из Америки было больше чем рупором эмигрантов всего мира. Каждый выпуск, хотели они того или нет, питал корни прошлого и раздувал бурю тоски, в которой бешено крутилась карусель воспоминаний. Всего несколько строчек могли стать судьбоносными. Сначала читались не статьи и не передовицы. Куда важнее были объявления о поиске родственников, свадьбах, похоронах и рождении детей.
Благодаря им воссоединялись люди, не слышавшие друг о друге с тех пор, как они выехали из страны. Информация о родине могла и приговоренных к эшафоту пробудить к жизни. Задолго до бюллетеней официальных гуманитарных организаций газета извещала о тех, кто избегнул бойни и кто в ней погиб. Еще одиннадцать месяцев после войны «Дер Ауфбау» была для выживших единственной возможностью узнать правду.
— Да объявление-то просто огромное, — удивился Вальтер. — И разместили на самом верху. Знаешь, что я думаю? Мое письмо попало в руки кому-то из наших знакомых, и он захотел порадовать нас. Представь себе, сидит кто-нибудь в Нью-Йорке pi вдруг читает наше имя и что мы из Леобшютца. И понимает, что меня все-таки не съел лев.
Вальтер откашлялся. Он вспомнил, что всегда делал это в суде перед заключительной речью, но прогнал это воспоминание, которое ощутил как признание вины. Хотя он понимал, что Йеттель уже выучила текст наизусть, он прочитал эти несколько строчек вслух: «Доктор Вальтер Редлих и госпожа Генриетте, урожденная Перльс (ранее проживавшие в Леобшютце) извещают о рождении их сына Макса Рональда Пауля. П/я 1312, Найроби, колония Кения. 6 марта 1946 года».
— Ну, что скажешь, Йеттель? Твой муженек снова стал господином доктором. Впервые за восемь лет.
Еще говоря это, Вальтер догадался, что случай дал ему повод рассказать Йеттель о разговоре с капитаном и о великом шансе попасть в Германию за счет армии. Надо было только найти верные слова и, прежде всего, мужество, чтобы как можно бережнее сообщить ей: он окончательно решился на дорогу в один конец. На какое-то мгновение ему очень захотелось, несмотря на свой опыт, поддаться иллюзии, что Йеттель поймет его и, может, даже восхитится его прозорливостью. Но он знал, что обманывает себя.
Вальтер знал с того самого дня, когда впервые упомянул о возвращении в Германию, что ему не стоит рассчитывать на понимание со стороны Йеттель. С тех пор из несущественных споров часто разгорались ожесточенные бои, в которых отсутствовали здравый смысл и логика. Ему казалось насмешкой, что при этом он завидовал бескомпромиссности жены. Как часто он и сам сомневался в своей способности перенести боль, которая всегда сверлила бы незаживающие раны. Но каждый раз, перепроверяя причины своего решения, убеждался, что для него нет другого пути, как вернуться к своему языку, своим корням и своей профессии. Ему было достаточно только представить себе жизнь на ферме, как сразу становилось ясно, что он хочет и должен вернуться в Германию, как бы ни был мучителен путь туда.
Йеттель думала по-другому. Она была довольна жизнью среди людей, которым хватало ненависти к Германии, чтобы воспринимать настоящее как счастье, которое только и пристало спасшимся из ада. Ей не нужно было ничего другого, кроме уверенности, что другие думают, как она; она всегда противилась изменениям. Как противилась и отъезду в Африку, когда каждый день промедления означал смертельную угрозу.
Воспоминание о времени перед эмиграцией, в Бреслау, окончательно придало Вальтеру уверенности. В ушах звучали слова Йеттель: «Лучше умру, чем уеду от мамы»; он видел ее по-детски упрямое лицо за плотным занавесом слез так отчетливо, будто все еще сидел на плюшевом диване своей тещи. Он разочарованно подумал, что с тех пор в его семейной жизни ничего не изменилось.
Йеттель была не из тех, кто стыдится своих ошибок. В любой жизненной ситуации она их повторяла. Вот только в этот раз у Вальтера не было аргументов мужа, стремящегося спасти свою семью, чтобы переубедить жену. Он все еще был неприкаянным изгнанником, и любой мог заклеймить его как человека без убеждений и гордости. Он ожидая гнева, который нельзя было показать, но ощущал только сочувствие к самому себе — и усталость.
Сердце Вальтера бешено заколотилось, когда он снова откашлялся, чтобы придать своему голосу уверенности, которой уже не чувствовал в себе. Он ощутил, что силы уходят. Он был бессилен против своего страха и боялся начать разговор о возвращении домой и о родине. Слова, которые были произнесены так легко на чужом языке перед капитаном, теперь издевались над ним, но он еще не хотел признавать себя побежденным. Теперь ему показалось разумнее и уж во всяком случае дипломатичнее употребить английское выражение, которое он сам услышал в первый раз несколько часов назад.
— Repatriation[93], — сказал он.
— Что это значит? — неохотно спросила Йеттель, одновременно размышляя, должна ли она знать это слово, и надо ли позвать айу с ребенком домой, или лучше попросить Овуора поставить воду, чтобы кипятить пеленки. Она вздохнула, потому что принимать решения после обеда было теперь трудней, чем до рождения Макса.
— Да так, ничего. Просто вспомнил кое о чем, про что сегодня говорил капитан. Мне пришлось целую вечность искать одно распоряжение, которое все это время лежало у старого осла на столе.
— А, так ты у него был? Надеюсь, использовал удобный случай и дал ему понять, что тебя можно бы и повысить в звании? Эльза тоже говорит, что ты в таких вещах проявляешь мало напора.
— Йеттель, смирись наконец с мыслью, что беженцы в британской армии выше сержантов не поднимаются. Поверь мне, я мастер использовать удобные случаи.
Шанс спокойно поговорить с Йеттель о Германии больше не повторился. Этого не допустила «Дер Ауфбау». Через полтора месяца после объявления пришло первое из тех писем, которые так много говорили о прошлом, что у Вальтера не нашлось мужества расписывать Йеттель будущее, которое он и сам, в самом оптимистическом настроении, представлял себе весьма смутно.
Первое письмо пришло от одной старой дамы из Шанхая.
«Судьба привела меня сюда из прекрасного Майнца, — писала она, — и у меня теплится крошечная надежда, уважаемый господин доктор, через Вас узнать что-нибудь о судьбе моего единственного брата. В последний раз я получила от него весточку в январе 1939 года. Он тогда написал мне из Парижа, что хочет попытаться выехать к своему сыну в Южную Африку. К сожалению, у меня нет адреса племянника, а он не знает, что мне удалось с последним транспортом выехать в Шанхай. Теперь Вы — единственный человек, которого я знаю в Африке. Конечно, вы могли его встретить только случайно, но ведь все мы, выжившие, живем только благодаря случаю. Желаю Вашему сыну счастья. Пусть он вырастет в лучшем мире, чем тот, в котором пришлось жить нам».
Потом пришло еще много писем от незнакомых отправителей, которые только потому цеплялись за искру надежды получить информацию о пропавших родственниках, что те были из Верхней Силезии или в последний раз написали оттуда письмо. «Мой шурин погиб в 1934 году в Бухенвальде, — писал один человек из Австралии, — а моя сестра с двумя детьми переехала после этого в Ратибор, где устроилась на ткацкую фабрику. Я посылал запросы в Красный Крест, но там так и не смогли найти ее имя и имена детей ни в одном списке депортированных. Пишу Вам, потому что сестра однажды упоминала Леобшютц. Может, Вы когда-нибудь слышали ее фамилию или у Вас есть знакомые евреи в Ратиборе, которым удалось выжить. Знаю, как глупа моя просьба, но я еще не готов похоронить надежду».
— А я всегда думала, никто не знает, где находится Леобшютц, — удивлялась Йеттель, получив на следующий день похожее письмо.
— Хоть бы раз получить приятное известие.
— А мне, — подавленно ответил Вальтер, — только теперь стало ясно, как близко было от Верхней Силезии до Аушвица. Вот о чем я теперь думаю.
Волна чужого горя и бессмысленной надежды, прибившаяся берегу в Найроби, не только заставляла