— А вот и нет. Из магазина белья Вайля.
— Мама всегда покупала у Билыпофски. А эта скатерть из моего приданого. Может, ты и это будешь отрицать?
— Ерунда. Она лежала у нас в отеле. На карточном столе, когда на нем не играли. А Лизель всегда покупала у Вайля, когда бывала в Бреслау. Ладно, Йеттель, хватит, — вдруг оборвал Вальтер с внезапной решимостью, которую все заметили, и поднял рюмку. Его рука дрожала.
Он боялся взглянуть на Йеттель. Он не мог вспомнить, говорил ли он ей о смерти Зигфрида Вайля. Старик, не желавший даже думать об эмиграции, умер в тюрьме, через три недели после ареста. Вальтер поймал себя на том, что пытался придать лицу соответствующее трагическое выражение, но перед глазами у него стояла темная обивка магазина и монограммы, которые Лизель всегда заказывала вышить на белье для отеля. Белые буквы сначала отчетливо стояли перед глазами, но потом превратились в красных змей.
Вальтер не пил алкоголя с тех пор, как приехал в Кению. Он заметил, что даже ничтожное количество выпитого оглушило его, и помассировал стучащие виски. Глаза с трудом удерживали картинки, теснившиеся в его сознании. Когда дрова в камине с треском развалились, в его ушах зазвучали песни студенческой поры, и он все время поглядывал на Оху, чтобы разделить с ним дурманящие звуки. А тот набивал свою трубку и с гротескным вниманием наблюдал за тем, как маленький белый пудель во сне дергает лапами.
Йеттель все еще вспоминала про тончайшее столовое белье от Билыпофски.
— В Бреслау больше нигде не было такого дамаста, — рассказывала она. — Мама специально заказала белую скатерть на двенадцать персон и салфетки.
Лилли тоже вспомнила про приданое.
— Мне приданое покупали в Висбадене. Ты помнишь тот красивый магазин на Луизенштрассе? — спросила она мужа.
— Нет, — ответил Оха, глядя в темноту. — Я бы даже не вспомнил, что в Висбадене есть Луизенштрассе. Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то скоро мы запоем «Прекрасный немецкий Рейн». Или, может, дамы захотят уединиться в салоне и обсудить, что они наденут на следующую театральную премьеру.
— Вот именно! Тогда мы с Охой сможем спокойно вспомнить самые трудные случаи из нашей юридической практики!
Оха вынул изо рта трубку.
— Да ведь это, — сказал он так резко, что сам испугался, — еще хуже карпа с польским соусом. Я не помню ни одного моего процесса. А ведь, кажется, я был очень хорошим адвокатом. Во всяком случае, так говорили. Но все это было в другой жизни.
— Мое первое дело, — рассказывал Вальтер, — Грешек против Краузе. Речь шла всего о пятидесяти марках, но Грешеку было все равно. Он судиться любил. Если бы его не было, я бы мог закрыть свою практику уже в тридцать третьем. Ты можешь себе представить, что Грешек провожал меня до Генуи? Мы там кладбище осмотрели. Это было для меня как раз то, что надо.
— Прекрати! Совсем рехнулся, что ли? Тебе еще сорока нет, а ты живешь только прошлым. Сагре diem[35]. Ты разве не учил это в школе? Для жизни?
— Было когда-то. Но Гитлер не разрешил мне жить.
— Ты, — сказал Оха, и сочувствие вновь смягчило его голос, — позволяешь ему убить себя. Здесь, посреди Кении, он тебя убивает. Ты для этого выжил? Вальтер, старик, да почувствуй ты наконец себя дома в этой стране! Ты обязан ей всем. Забудь про свое столовое белье, дурацких карпов, всю эту проклятую юриспруденцию и про то, кем ты был. Забудь наконец свою Германию. Бери пример с дочери.
— Она тоже не забыла, — возразил Вальтер, наслаждаясь ожиданием, которое одно могло оживить его душу. — Регина, — крикнул он, и по голосу слышно было, какое хорошее у него настроение, — ты еще помнишь Германию?
— Да, — быстро сказала Регина.
Она задержалась с ответом ровно настолько, чтобы успеть препроводить свою фею в красную рюмку для ликера. От внимания, с каким все смотрели на нее, она ощутила неуверенность, но одновременно почувствовала, что не может разочаровать своего отца.
Девочка встала и поставила рюмку на стол. Фея, которая говорила только по-английски, дергала ее за ухо. Тихий звон стекла подсказал ей, чего от нее ждут.
— Я помню, как били окна, — сказала она, обрадовавшись удивлению, отразившемуся на лицах родителей, — и как швыряли всю материю на улицу. И как люди плевались. И еще был пожар. Сильный пожар.
— Но послушай, Регина. Ты такое видеть не могла. Это было с Инге. Мы к тому времени уже уехали.
— Оставь ее, — сказал Оха. Он прижал к себе Регину. — Ты совершенно права, моя девочка. У тебя одной во всей этой компании есть разум. Если не считать Овуора и собак. Тебе про Германию действительно ничего помнить не надо, кроме кучи осколков и пожара. Да еще ненависти.
Регина как раз собралась растянуть похвалу вопросом, который она хотела выпустить изо рта между короткими, но не очень, паузами. И тут она увидела глаза отца. Они были влажными, как у собаки, которая слишком долго лает и только от изнеможения закрывает пасть. Руммлер кричал так, когда боролся с луной. Регина привыкла помогать псу, не дожидаясь, когда от страха его тельце начинало вонять.
Мысль, что отца успокоить будет не так легко, как собаку, загнала камень в горло Регины, но девочка изо всех сил выкатила его прочь. Хорошо, что она научилась вовремя превращать вздохи в кашель.
— Немцев не надо ненавидеть, — сказала она, усаживаясь на колени к Охе, — только нацистов. Знаешь, как только Гитлер проиграет войну, мы все поедем в Леобшютц.
Оха очень тяжело дышал. И хотя Регина не хотела, она засмеялась, потому что он не знал о волшебном способе превращать печаль в звуки, которые не выдавали ничего из того, о чем знать могла только голова.
10
До того как бвана приехал на ферму, четыре времени дождя назад, Кимани почти ничего не знал о вещах, происходивших по ту сторону хижин, в которых жили две его жены, шесть детей и старик-отец. Ему было достаточно знать о льне, пиретруме и о потребностях его работников, за которых он отвечал. Месунгу, со светлыми волосами и очень белой кожей, которых Кимани встречал до этого черноволосого бваны из чужой страны, все жили в Найроби. Они говорили с ним только о том, что нужно вспахать новые поля, о дровах для хижин, о дожде, урожаях и деньгах на зарплату. Когда они приезжали на свои фермы, то каждый день ходили на охоту и исчезали, не сказав «квахери».
Бвана, который делал из слов картинки, не был похож на них. Те знали только свое наречие и те куски суахили, которые были нужны им, едва выговаривая, их языком, спотыкавшимся о зубы. С бваной, дарившим ему теперь много светлых часов дня, Кимани мог разговаривать лучше, чем с его братьями. Этот был мужчиной, который часто давал своим глазам спать, даже если они были открыты. Он охотнее использовал уши и рот.
Ушами он ловил следы дорога, по которой Кимани еще никогда прежде не ходил и которой он снова и снова жаждал каждый день. Если бвана заставлял говорить свой кинанда [36], то он проявлял чуткость собаки, тихим днем улавливающей таинственные звуки, которые не могут услышать люди. Но бвана не оставлял звуки себе, как оставляет собака свою закопанную кость, он разделял с Кимани радость от всех шаури, которые уловил.
С течением времени у них развилась привычка, на которую можно было точно так же положиться, как на то, что днем будет солнце, а вечером — горшок теплой пошо. После утреннего обхода вокруг шамба оба садились, даже не раскрыв рта, на краю самого большого поля льна и разрешали ослепительно-белой, высокой шляпе горы поиграть со своими глазами. Как только Кимани становился сонным от долгого