малейшей неприятности достаточно было стремительно взбежать по лестнице, чтобы найти утешение в объятиях матери.
В конце июля в Гилгиле начался большой дождь, утопив последнюю надежду Йеттель на то, что к ней приедут Ханы с Вальтером. В Накуру стояла дикая жара и днем и ночью. Лужайка в саду отеля пылала иссохшей красной землей, а птицы умолкали уже утром. Воздух, доносимый с соленого озера, был такой жгучий, что слишком глубокий вдох непосредственно переходил в рвотные позывы. Уже в полдень все вымирало.
Каждое воскресенье, когда даже на почту от Регины надежды не было, Йеттель боролась с искушением не вставать, ничего не есть и убить время во сне. Солнце едва всходило, а уже начиналась влажная жара, выносить которую было настолько тяжко, что Йеттель одевалась и садилась на край кровати. Сидя так, она концентрировалась только на том, чтобы не совершать ненужных движений. Она часами смотрела на гладкую поверхность озера, в котором почти не оставалось воды, и не желала ничего другого, как только стать фламинго, у которого не было других забот, кроме высиживания птенцов.
В таком подвешенном состоянии между горьким бодрствованием и беспокойным забытьем Йеттель особенно чутко улавливала звуки. Она слышала, как слуги растапливают в кухне печь, как гремят приборами официанты в столовой, как повизгивает собачонка в соседнем номере, и она слышала каждую машину, останавливавшуюся перед отелем. Хотя Йеттель редко видела своих соседей, живших с ней на одном этаже, она могла различать их по шагам, голосам, манере кашлять. Хай, босоногий кикуйу, который сервировал чай в одиннадцать часов утра и пять часов пополудни, даже еще не касался ручки ее двери, а она уже знала, что это он. Только когда пришла Регина, она ничего не услышала.
Это было в последнее воскресенье июля. Регина трижды стукнула в дверь, потом медленно открыла ее. Йеттель уставилась на свою дочь так, будто никогда не видела ее прежде. В этот призрачный миг бесчувствия и беспамятства, когда не было ни радости, ни какой-либо другой реакции, оглушенная, неспособная осознать этот факт Йеттель только соображала, на каком языке нужно говорить. Наконец она разглядела белое платье и вспомнила, что в школе в Накуру требовались белые платья для еженедельного посещения церкви.
Портной-индус, регулярно приходивший в Ол’ Джоро Орок и ставивший свою швейную машинку под деревом, возле дуки Пателя, скроил это платьице из старой скатерти. Они не смогли отговорить его от белых рюшей на горловине и рукавах, и за это он взял еще три шиллинга. Йеттель вдруг вспомнила все до последнего слова из того разговора и как Вальтер посмотрел на платье и сказал:
— Когда это платье было скатертью в отеле Редлихов, оно мне нравилось больше.
Йеттель тогда показалось, что Вальтер говорит слишком громко и грубо, и она хотела что-то возразить, но слова прилипли к языку, как старый голубой фартук к ее телу. Напряжение было так велико, что вытолкнуло комок в горле и вылилось слезами.
— Mummy[26], — закричала Регина высоким чужим голосом. — Мама, — прошептала она с родной, знакомой интонацией.
Она тяжело дышала, как гончая собака, которая только видит добычу и не чувствует, что уже потеряла ее. Лицо было налито опасной краснотой, как горящие ночью леса. По нему, сквозь тонкий слой красноватой пыли, лился пот. Темными ручейками он стекал с волос по шее на белое платье.
— Регана, ты, похоже, неслась, будто за тобой черти гнались. Господи, откуда ты? Кто тебя привел сюда? Ради бога, что случилось?
— Я сама себя привела, — сказала Регина, наслаждаясь тем, что голос ее снова окреп настолько, чтобы быть гордым. — Я сбежала по дороге в Church[27]. И так я буду делать теперь каждое воскресенье.
В первый раз с тех пор, как она поселилась в «Стагс хэд», Йеттель почувствовала, как одновременно и в теле, и в голове стало легко, но говорила она все еще с трудом. Запах пота Регины был сладким, и у Йеттель росло желание просто чувствовать запах горячего тела своей дочери и слышать стук ее сердца. Она приоткрыла губы для поцелуя, но они задрожали.
— «Я оставил свое сердце в Гейдельберге…» — начала Регина и смущенно оборвала песню. Она совсем не попадала в ноты и знала об этом. — Овуор всегда ее поет, но я так красиво не умею, — сказала она. — Я не такая умная, как Овуор. Помнишь, как он пришел к нам ночью? Вместе с Руммлером. А папа заплакал.
— Ты умная, хорошая девочка, — сказала Йеттель.
Регина помолчала немного, но ровно столько, сколько нужно было ее ушам, чтобы навсегда запомнить ласково погладившие их слова. Потом она уселась к матери на кровать, и обе посидели молча. Крепко обнявшись, они терпеливо ждали, когда из счастья свидания получится радость.
Йеттель все еще не ощущала в себе достаточно мужества, чтобы произнести те слова, что были у нее на душе, но она уже могла слушать. Она слушала, с какой настойчивостью и страстью планировала свой побег Регина и как она отделилась от остальных девочек и побежала к отелю. Это была длинная и запутанная история, со всеми подробностями. Регина рассказывала так, как научил ее Овуор, одними и теми же словами по нескольку раз, но Йеттель все равно не понимала. Она заметила, что Регина разочарована ее молчанием, и еще больше испугалась, когда вдруг услышала свой голос:
— Почему ты так рада ребенку?
— Мне он нужен.
— Зачем?
— Тогда у меня будет кто-то, когда вы с папой умрете.
— Господи, Регина, откуда у тебя такие мысли? Мы не такие уж старые. С чего нам умирать? Кто тебе наговорил такой ерунды?
— Но твоя мать умирает, — сказала Регина, раскусив соль во рту. — Папа сказал, что его отец тоже умрет. И тетя Лизель. Но он не велел тебе это говорить. I’m so sorry[28] .
— Твои дедушка, бабушка и тети, — сказала Йеттель, проглотив комок в горле, — не смогли выбраться из Германии. Мы же тебе объясняли. Но с нами ничего не случится. Мы же здесь. Все трое.
— Четверо, — поправила ее Регина, закрыв от удовольствия глаза. — Скоро нас будет четверо.
— Ох, Регина, ты не знаешь, как тяжело родить ребенка. Когда появилась ты, все было по-другому. Никогда не забуду, как твой отец танцевал по квартире. А теперь все так ужасно.
— Знаю, — кивнула Регина. — Я была у Вариму, когда она рожала. Вариму тогда чуть не умерла. Ребенок шел ножками. Мне разрешили тянуть его.
Йеттель лихорадочно махнула рукой, пытаясь подавить приступ тошноты.
— И ты не боялась? — спросила она.
— Нет, конечно, — сказала Регина, решив, что мать пошутила. — Вариму так громко кричала, ей от этого легче становилось. Она тоже не боялась. Nobody[29] не боялся.
Потребность вернуть Регине хотя бы маленькую частичку того чувства защищенности, которого она ее так долго лишала, была мучительна для Йеттель. Ощущать ее было еще тяжелее, чем осознавать собственное поражение. Регина казалась ей такой же беззащитной, какой была она сама.
— Я не буду бояться, — сказала она.
— Обещай мне это.
— Обещаю.
— Повтори еще раз. Все надо говорить дважды, — настаивала Регина.
— Я обещаю тебе, что не буду бояться, когда появится бэби. Никогда не думала, что он для тебя так важен. Не думаю, что другие дети так радуются, что у них скоро появятся братик или сестричка. Знаешь, — сказала Йеттель, прильнув к источнику воспоминаний, никогда не иссякавшему для нее, — я вот так же разговаривала с мамой, как мы с тобой сейчас.
— Но ты никогда не была в Boarding School[30].
Йеттель пыталась не показывать дочери, как ей больно оттого, что она вернула ее к действительности. Встав, она обняла Регину.
— А что будет, — спросила она смущенно, — если они заметят, что ты сбежала? Тебя не накажут?