почерк, составить письмо, в котором следовало описать их судьбу и разъяснить настоящую ситуацию. Мистер Эпплуайт неожиданно быстро позволил убедить себя в том, что его прямым долгом является передать письмо куда следует, поскольку женщинам было запрещено покидать территорию отеля.
На такой быстрый успех акции не рассчитывала даже Эльза. Для военных не были важны ни тон письма, ни его содержание, а лишь то обстоятельство, что оно соответствовало их собственным размышлениям на эту тему. После первой реакции из Лондона в Найроби засомневались, а действительно ли нужно было интернировать всех беженцев или разумнее было бы сначала установить их политические взгляды.
К тому же многие фермеры ожидали призыва в армию и рассчитывали, что в это время за их угодьями присмотрят дешевые и ответственные работники из иммигрантов. Колонка писем от читателей в «Ист африкан стэндард» состояла исключительно из вопросов, почему именно в Найроби военнопленные должны жить в дорогих отелях. Да и владельцы «Норфолка» и «Нью-Стэнли» осаждали власти с просьбами о возврате их собственности. Полковник Уайдетт посчитал разумным для начала проявить гибкость. Он разрешил свидания супругам, у которых были дети, и пообещал что-то придумать в дальнейшем. Точно через десять дней после того, как мистер Эпплуайт отнес письмо в военное ведомство, к отелю снова подъехали армейские грузовики. Теперь они должны были отвезти матерей с детьми к мужьям, в лагерь в Нгонге.
Мужчины чувствовали то же, что и их жены. Благодаря аресту они, после унылой жизни на фермах, где не с кем было поговорить, снова оказались в водовороте жизни. Они спаслись от одиночества, и упоение новыми впечатлениями было колоссальным. В лагере встретились старые знакомые и друзья, которые видели друг друга в последний раз еще в Германии; снова обнялись те, кто вместе плыл на корабле; те, кто не знал друг друга, обнаружили, что у них есть общие друзья. Дни и ночи напролет они говорили о том, что пережили, на что надеялись, что думали обо всем этом. Успевшие выехать до погромов узнали, что их собственное несчастье не так уж и велико. Они научились снова слушать, и они могли говорить сами. Как будто прорвало плотину.
После долгого времени, проведенного наедине с женами и детьми, когда нужно было сохранять спокойствие и отгонять страх, или после долгих лет одиночества на ферме все они были рады пожить в мужской компании. По крайней мере, здесь можно было хоть немного отдохнуть от хозяйства и не мучиться страхом потерять работу и кров. Даже сам факт передышки вселял в них целительную уверенность в завтрашнем дне, пусть мнимую. Именно Вальтер сказал фразу, которую потом все цитировали: «Наконец-то у евреев появился король, который о них позаботится».
В первые дни в лагере он чувствовал себя так, будто после долгого путешествия наткнулся на дальних родственников и сейчас же ощутил с ними тесную связь. Бывший адвокат из Франкфурта Оскар Хан, уже шесть лет занимавшийся фермерством в Гилгиле, Курт Пиаковский, врач из Берлина, теперь руководивший прачечной госпиталя в Найроби, и стоматолог из Эрфурта Лео Хирш, который устроился управляющим на золотой прииск в Кисуму, — они стали его назваными братьями, готовыми в любой момент вспомнить с ним общих друзей и радости студенческой жизни.
Хайни Вайль, друг из Бреслау, несмотря ни на желтую лихорадку, ни на амебную дизентерию в Кисуму, сохранил и мужество, и чувство юмора. Из Бреслау был и Генри Гутман, оптимизму которого все завидовали. Он был слишком молод, чтобы потерять в Германии и работу, и дом, и относился к небольшому кругу избранных, у которых будущее было больше прошлого. Макс Билаваски, который за год развалил собственную ферму в Эльдорете, приехал из Каттовица и знал о Леобшютце.
Зигфрид Кон, торговец велосипедами из Гляйвица, стал в Накуру хорошо оплачиваемым инженером и сумел преодолеть языковой барьер, смешав свой резкий верхнесилезский диалект с английскими звуками.
Но больше всего радовался Вальтер знакомству с Якобом Ошински. У него был в Ратиборе обувной магазин, теперь он забился на кофейные плантации в Тике, и однажды он ночевал в Зорау, в отеле «Редлих». Он хорошо помнил отца Вальтера и все толковал о красоте Лизель, ее предупредительности и капустных пирогах.
У всех интернированных были сходные переживания. Они доставали из тайников души глубоко запрятанные картины прошлого, и это было для заплутавших душ подобно колодцу с живой водой. Но хорошее настроение держалось у мужчин не так долго, как у женщин. Слишком быстро им стало ясно, что родной язык и воспоминания не могли заменить родины, украденного имущества, потери гордости и чести, растоптанного самоуважения. Когда едва затянувшиеся раны вновь открылись, стало гораздо больнее, чем раньше.
Война погасила искру надежды на то, что они быстро приживутся в Кении, бесконечно устав быть аутсайдерами и изгнанниками. Они перестали наконец себя обманывать на тот счет, что все-таки сумеют помочь оставшимся в Германии, перевезя их в Кению. Хотя, вопреки здравому смыслу, они долго сохраняли иллюзию такого благополучного исхода. Вальтер вначале пробовал сопротивляться мрачным предчувствиям, но теперь он уже не сомневался, что его отец и сестра, как и теща с золовкой, потеряны навсегда.
— От поляков им ждать помощи не приходится, — рассказывал он Оскару Хану, — а для немцев они — польские евреи. Теперь судьба окончательно доказала мне, что я совершил ошибку.
— Все мы совершили ошибку, но не сейчас, а еще в тысяча девятьсот тридцать третьем. Мы слишком долго верили в Германию и закрывали на все глаза. А теперь нельзя падать духом. Ты ведь не только сын, но и отец.
— Да уж, хороший отец, даже на веревку заработать не могу, чтоб повеситься.
— Про такое даже думать нельзя, — горячо сказал Хан. — Еще умрет столько наших, которые хотели бы жить, что спасшимся не останется ничего другого, как жить для своих детей. То, что нам удалось вырваться, — это не только счастье, но и долг перед оставшимися там. И еще это — доверие к жизни. Вырви ты наконец Германию из своего сердца. Тогда ты снова сможешь жить.
— Уже пробовал. Не получается.
— Я тоже раньше так думал. А теперь вот вспоминаю о господине Оскаре Хане, адвокате и нотариусе из Франкфурта, который работал с богатейшими клиентами города и у которого почетных должностей было больше, чем волос на голове, и он представляется мне чужим человеком, с которым у меня когда-то было шапочное знакомство, не более. Старик, Вальтер, используй это время, чтобы заключить мир с самим собой. Тогда ты сможешь действительно начать жизнь с чистого листа, как только нас выпустят отсюда.
— Вот это-то и сводит меня с ума. Что будет со мной и моей семьей, если король Георг не будет больше заботиться о нас?
— Ну, тебя ведь еще не выгнали из Ронгая?
— Вот именно «еще», это ты хорошо сказал, Оскар.
— Что, если ты будешь называть меня Оха? — улыбнулся Оскар. — Это имя мне жена в эмиграции придумала. Мол, не такое немецкое, как Оскар. Жена у меня что надо, моя Лилли. Без нее я бы никогда не решился купить ферму в Гилгиле.
— А она что, так хорошо разбирается в сельском хозяйстве?
— Она была концертной певицей. В жизни хорошо разбирается. Слуги к ее ногам ложатся, когда она поет Шуберта. А коровы сразу дают больше молока. Будем надеяться, ты с ней скоро познакомишься.
— Значит, ты веришь в теорию Зюскинда?
— Да.
«Такие люди, как Рубенс, — говаривал Зюскинд, когда начинались дискуссии о будущем и о позиции военных властей, — не могут позволить себе, чтобы на всех евреев навесили ярлык вражеских пособников и морили нас здесь до конца войны. Спорим, старик Рубенс с сыновьями уже втолковывают англичанам, что мы были против Гитлера задолго до них».
Полковник Уайдетт и правда вынужден был заниматься проблемами, к которым совершенно не был готов. Он каждый день спрашивал себя, что хуже — весомые разногласия с военным министерством в Лондоне или регулярные визиты пяти братьев Рубенсов в его кабинет, не говоря уж об их темпераментном отце. Полковник без стыда признался себе, что до начала войны события в Европе интересовали его не больше, чем борьба племен джалуо и лумбва вокруг Эльдорета. Но его все же смущало, что семья Рубенсов