чувствуете себя?» — «Ничего… — она пересела удобнее, — Пить очень хочется…»
Тут я нехорошо пошутил, чего никогда себе не прощу: «Придется, — говорю, — потерпеть, не имеется в помещении водопровода». — «Да нет, — отвечает, — это я так… Я потерплю».
Отодвигаю стальной щиток с триплекса. Он только наполовину отошел и дальше ни в какую. «Если можете, помогите мне», — попросил я.
Она выдвинулась из своего уголочка, толкнула одной рукой рычаг, но толку чуть.
«А вы и второй ручкой». — «Не могу, — говорит, — я однорукая…» — «Однорукая?» — у меня даже сердце похолодело. — «То-есть не однорукая… левую чем-то зашибло». — «Чем зашибло?» Она вздохнула: «Пулей, наверное… я не видела».
От этой неожиданности, что ли, силы у меня вдруг окрепли, и щиток отошел. Яркий свет брызнул в нашу железную клетку. Глянул я впервые на девушку и даже зажмурился. Лицо у нее как из камня из белого выточено, и на нем большущие темные глаза. Пододвинулся к ней, тронул забинтованную руку. Тоня сморщилась и шепчет: «Ужас как больно. И… пить хочется».
«Пить! — я схватился за свою фляжку, в которой приберег для нее же немного воды на обратный путь. — Пейте, — говорю, — все, нужно будет — еще достану». Напилась она, передает мне посуду и головой качает: «Так вкусно, что и не придумаешь».
Посмотрел я на нее еще раз, и меня вдруг догадка осенила: «Постойте-ка, — говорю, — так вы остались после того, как вас пуля ударила?» — «После…» — она попыталась улыбнуться. «Так что же вы молчали?» — «Я боялась помешать вам». — «Ох, — говорю, — как у нас вежливо все получается! Ну, ничего, потерпи, девушка, может, недолго».
Уже несколько дней назад ваши подтянули на плацдарм артиллерию разных калибров. С утра начиналась методическая гвоздежка по глубине противника, а часов так в десять пушкари наваливались таким огнем на вражеский передний край — все прахом летело. Что если воспользоваться этой передрягой? Сквозь триплекс видно всякую мелочь. И так мне все запоминается, словно впервые смотрю на военную землю. Серой щербатой глыбой поднимается немецкий увал, и по нему пятнами разбрызганы копанины и черепашьи спины блиндажей. Досада меня разбирает: впереди всякие пейзажи наблюдаю, а то, что делается рядом, даже за танком — не вижу. А ведь для нас сейчас в этом была вся суть. Я же понимал: немцы не могли уйти, они ждут, на всякий случай. Я тоже ждал, И вот пошел первый снаряд, за ним второй взял высокую ноту…
Глянул на девушку, а она все по моему лицу угадала, вытягивает из кобуры маленький пистолет. Смешно с таким оружием воевать, «Подожди, товарищ, туг, я сигнал дам, тогда вылезешь». Падаю из люка и сразу же рядом: тюк, тюк! И снова: тюк, тюк! А еще одна — вжик! — шмелем ушла в сторону. Значит, правильно я думал, что караулят. Но сколько же их? Успею ли увидеть, прежде чем зашибут? Ощупываю взглядом каждую былинку, каждую кочку вокруг. Ага, один есть! Не иначе какой-нибудь лавочник. Голову спрятал за кустик, а зад как на ладони, — я его и задел по этому заду. Ох, как он взвился да заорал, и тогда я его совсем успокоил. Но сейчас же около меня еще два раза тюкнуло, а от третьей я головой мотнул — висок обожгло.
Меняю позицию, но разглядеть ничего не могу. Второй, видать, хитрее попался. Но я уже вошел в азарт: все вижу, все слышу, о многом догадываюсь. Нельзя было медлить, потому что бог советской войны завопил в это время таким голосом — земля вздыбилась, и самая была бы пора уходить. Решил просто прорваться, но только приподнялся на локте, слышу — шуршат снаряды и прямо ко мне. Ошиблись ли наши пушкари или еще что, но два стальных чувала ахнули метрах в пятидесяти. Скребнули осколки по танку, в голове у меня завихрение и колокольный звон. Еле очухался. Дал девушке сигнал. Стукнул в днище машины. Тоня в момент рядом со мной очутилась. Поползли мимо двух свежих воронок, и когда я увидел торчащие из черной земли ноги в коротких брезентовых гетрах, понял, что путь на самом деле свободен. Нужно было спешить, но я не торопил девушку. Ей было очень неловко с одной рукой. Она все медленнее и труднее ползла. В сырой ложбинке отдыхать стали. Тоня легла на правый бок и, покусывая былинку, как-то нехорошо смотрела перед собой. Я набрал между кочками коричневой водицы во фляжку, дал ей напиться, она глотнула разочек и головой покачала: «Не хочу».
Я считал, что мы уже дома, так как были почти у самого минного поля. Стали выползать в побитый кустарник. И тут Тоня прижалась щекой к жесткой травке и сникла. Я ее и спрашивать ни о чем не стал. Легкую, слабую вынес на позицию третьей роты. Тут ребята наши почти поссорились: каждый тянулся со своей фляжкой, со своей плащ-накидкой. Советов надавали целую кучу…
Вот и все… — Степан сжал в ладонях остывший стакан. — А потом мы еще несколько раз встречались… когда я снайпером был… Теперь Тоня на руднике. Плохо с ней…
Он оглядел комсомольцев, выпил залпом холодный чай и вдруг поведал о последних встречах с девушкой. Едва сказал, что Бондарчук советовал не весть подавать Тоне, а вырвать ее в большую жизнь, как Лукин перебил:
— Знаю! Разрешите… — он отмахнулся от Митеньки, который предостерегающе поднял свой председательский карандаш. — Не мешай! Давайте напишем Тоне, как мы живем. Можно через газету, а может, кто-нибудь из нас передаст, вроде как делегация…
Митенька даже подскочил.
— Я, конечно, могу сходить, что тут особенного… массовая работа.
Черепанов рассердился:
— Сиди! Массовая работа… к каждой бочке затычка! — Повернулся к Степану: — Лукин правильно говорит. Так и сделаем. А ты что думаешь?
— Я? — Степан глубоко передохнул и сказал просто, как о давно решенном: — Я женюсь на ней. Лечить буду.
ГЛАВА ХХVII
У Вощиных ждали гостей. Екатерина Тихоновна захотела отпраздновать возвращение детей. Она хлопотала с Галей в столовой, откуда поминутно слышалось позванивание посуды и тихий говор. Девятилетнему Павлушке, уличенному в похищении некоторой части лакомств, категорически запретили являться к столу. Подогнув ноги калачиком и надувая пузырем щеки, он сидел на сундучке между шкафом и печкой, изредка восклицая:
— Вот это мысль!
Афанасий Петрович, украдкой поглядывая на сына, усмехался. Сам он и сегодня не нарушил давно установившегося порядка, который неукоснительно соблюдал, если вечерами удавалось быть дома. Обстоятельно поужинав, около часа читал газету от передовицы до объявлений, и в это время шуметь в квартире не полагалось. Отложив газету, раскрыл свою долголетнюю памятную книжку и что-то медленно, с нажимом записал.
Григория все не было. Павлушка опять воскликнул:
— Вот это мысль!
— Иди-ка включи аппарат, мыслитель… — предложил Афанасий Петрович, из глубокого почтения к технике вообще называвший аппаратом все — от паровоза до электрического утюга.
Павлушка просиял, быстро перебежал кухню, бесшумно приоткрыл дверь в столовую и, хотя мать и сестра даже не заметили его, сказал обиженно:
— Я же только приемник включу!
Послышались электрические хрипы, коротко свистнуло, и Гремин запел: «И жизнь, и молодость, да молодость, и сча-а-а-астье!»
— И сча-а-астье! — подтянул «басом» Павлушка, выходя снова в кухню с чернильницей и школьным дневником. Для него наступил час «отпущения дневных грехов».
— Ну, садись, — пригласил отец, упираясь широкой грудью в стол.
— Я уже сажусь, папа.
— Что же это у тебя за мысль?
— А, ерунда, — отмахнулся Павлушка. — У меня теперь уже другая.