На электричку они отправились, когда тучи наконец затмили солнце и забрызгал дождичек, нудный, мелкий. 'Прибавить шагу, покамест не разошелся в большой', — подумал Ермолаев и, выйдя на щебенку, оглянулся: за забором, за крыжовником зеленели кроны сторожевых берез, чернели душевая бочка и сарай под толем, оранжевели дачные стены с синими прикрытыми ставнями — праздничная, будоражащая пестрота.

Они шли по поселку — на участке слева из-за изгороди торчала собачья морда: бурая, в подпалинах, овчарка встала на задние лапы, передние положила на изгородь. И Ермолаев подумал:

'Экая собачища, правильно держат на цепи', — вспомнил ту беспородную, взбесившуюся, и тотчас постарался забыть. Затем шли по луговой тропинке, болотисто пружинившей, — на лугу лошадь, пегая, как тучи над головой, опустившись на передние ноги, хрумкала сочной травой в ямке, затем лесом — среди березовых и еловых стволов, покрытых светло-зеленым и желтым мхом, неумело прыгали, опрокидывались на спину и, перевернувшись, сызнова прыгали малюсенькие, недавно народившиеся лягушата, и далее — окрайком ржаного поля по косогору — невинно глядели васильки, и пахла мята, и дикие голуби летели над рожью, забирая к железной дороге.

Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она — метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.

За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.

На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.

В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив — женщина с синяком в подглазье, возле женщины — мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе — перепалка футбольных болельщиков:

— 'Динамо' себя еще покажет!

— Покажет 'Спартак'!

Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после — хулиганом, а после — бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:

— Дает старушка — божий одуванчик!

Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, — дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, — кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками — будто оспинки на лице.

Вагон покачивало, и в такт покачивались букеты на полках под потолком. Ермолаев прислушивался к пению, смеху и разговорам, к шлепанью карт, к перестуку колес, потирал плешивую макушку и думал, что следующее воскресенье они опять проведут на даче.

Но втроем опи больше на даче не были. В ночь с воскресенья на понедельник, по возвращении в Москву, Ермолаев был арестован. В оконные стекла колотили дождевые струи, в водосточной трубе клокотали ручьи, а в комнате ярко горел свет. Петя на своем диване проснулся, протер глаза. Незнакомый человек в кожаном пальто сказал: 'Ты, мальчик, спи', второй незнакомый — в коверкотовом плаще и коверкотовой кепке — повторил: 'Спи, спи'.

Но Петя не спал, видел: эти двое выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах, в платяном шкафу, в книгах на этажерке, за картинами, простукивают стены, а в дверях понятые — дворничиха и домкомша. На стуле — мама, внешне безучастная. Алексей Алексеевич стоял у обеденного стола, бледный, на плечи накинут пиджак. Обыск кончился, кожаный сказал Алексею Алексеевичу:

'Собирайтесь'. Алексей Алексеевич поцеловал маму — ей стало плохо, дворничиха брызгала на нее из кружки, — кивнул Пете:

'Я чист перед вами, перед народом. Прощайте'. Коверкотовый сказал: 'Любите вы все разглагольствовать. Шагай'.

— Ты веришь, что он в чем-то виноват? — спросила мама.

— Не знаю, — ответил Петя и, подумав, прибавил: — Не могу в это поверить…

— И я, — сказала мама. — Он был неплохой…

Петя промолчал, потому что за те несколько лет, что прожили они совместно с Ермолаевым, так и не определил своего к нему отношения. Вполне возможно, он был неплохой человек. Хотя душа к отчиму никогда не лежала.

Они уехали в Ростов — мама перевелась. И, будто по уговору, не касались в беседах прежней московской жизни, дачи, Ермолаева и всего, что было связано с Алексеем Алексеевичем. Но часто вечерами мама доставала его фотографию — в полувоенной форме, молодой, без плешины, улыбчивый, — подолгу разглядывала.

13

Мы ехали по Белоруссии, и разговоры, естественно, вертелись вокруг нее. Хвалили природу, — дескать, милая, негромкая, голубоглазая сторонка с лесами и перелесками, с озерами и речками.

Рассказывали, как встречали нас белорусы при освобождении — букетами полевых цветов и вареной бульбой, полуголодные бабы норовили отдать последнюю, а бульба, то есть картошка, тут вкусная, рассыпчатая. Сошлись на том, что белорусский народ, и стар, и мал, боролся в партизанских отрядах, — ну, были, конечно, подлецы, предатели, полицаи, но их мало, ни одна республика, пожалуй, не сравнится с Белоруссией по массовости партизанского движения. Обсуждала, как скоро наладится житуха в этих обнищавших, истощенных, обескровленных краях, — вм ж досталось от фашистов, пожалуй, больше, чем кому-либо.

Говорили, перекуривали, поплевывали. Я молчал, но тоже курил и сплевывал. В раси-ахн-утый воро-т гимнастерки врывался ветерок, щекотал кожу, и это было неприятно, потому что я не любил щекотки. А мама любила, балуясь со мной, маленьким, щекотать мне пятки и под мышками, я визжал, она смеялась: 'Будешь ревнивым!' Неизвестно, стал ли я ревнивым. Не было повода проверить. Некого было ревновать. Разве что Эрну. Но это особый случай. Где ты, Эрыа, где, милая?

Я сидел на скамейке возле раскрытых дверей теплушки. Рядом сидели и позади стояли солдаты. Железнодорожное полотно, пыля, убегало назад, и мне помстилось: это убегает моя жизнь, убегает в прошлое, которому нет конца. Откуда у меня столь протяженное прошлое? И как это получается — не управишься сообразить, а настоящее, обернувшись прошлым, уже отходит назад. Впрочем, все это фантазия. Реальность же: солдаты сидят рядом и стоят за спиной, они постоянно в моем настоящем.

Но такие же солдаты были и в моем прошлом. Другие — и тем ие менее такие же. Солдаты, годы и города — там, позади. Ощущение: будто еду сейчас, как плыву, по минувшему, оно накоротке воскресает, становится нынешним и следом бежит вспять. Вот — проехали неподалеку от города Лиды, где началась моя армейская служба и откуда я ушел на фронт. Вот — проехали город Минск, который брала и наша дивизия, потому нашему полку и присвоено наименование Минский, полностью: 753-й Минский Краснознаменный орденов Суворова и Кутузова III степени стрелковый полк. Звучно? А прошлое мое никуда не убежит, ибо оно во мне.

Запутался я с этой философией, аж в висках заломило. Или это оттого, что неотрывно смотрю на полотно? Глаза слезятся, голова болит.

Эшелон обогнул посеченный, кой-где усохлый ельник, бросовое льняное поле, снова ельник, и на

Вы читаете Эшелон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату