— Непавшку тех, кто хотел растоптать меня! Всех немцев ненавижу! — шептала Эрпа. — Тебя люблю!
— И я тебя.
Это, видимо, была неправда, ибо я отчетливо сознавал: многое навсегда встанет между нами. Хотя Эрпа и шт в чем не виновата.
В темноте я видел: сытые, ражие мужики, провонявшие табаком и шнапсом, лапают Эрну за коленки, она отбрасывает их лапы, и тогда ее волокут в сарай, рот затыкают платком. Видел: двое заломили ей руки, третий срывает с нее одежду. Будьте вы прокляты, негодяи! Точно, точно: у меня богатое воображение, и оно мешает не только на войне.
Я успокаивал Эрну, бормотал дежурные, необязательные фразы, но больше ее так и не тронул. Когда оделся, она спросила:
— Завтра придешь, Петер?
— Приду. — сказал я, не очень уверенный в этом. И внезапно со всеохватывающей ясностью ощутил: война кончилась!
Так это все началось у нас с Эриой.
2
Да, в ту ночь я будто впервые осознал, что война в самом доле закончилась. Фактически она окончилась для нас со взятием Кенигсберга. То, что мы прочесывали леса в поисках недобитков или «оборотней», не в счет. Это уже были, если хотите, послевоенные операции. Еще шли бои за Берлин и в Берлине, егпе шли бои в Чехословакии — на нашем же участке всо было завершено. Потом завершилось и там, и было 9 мая — праздник Победы. И мы праздновали: митинговали, бросали вверх шайки, налилп из автоматов и ракетниц — салют, пили спирт и заморские коньяки, пели песни, бродили в обнимку по чужим, затаившимся улицам, солдаты постарше плакали.
Как и все, я радовался, но где-то в глубине сидела мысль: а ну как после этих мирных праздников снова настанут фронтовые будни — марши, бои, смерти? Я войну прошел от звонка до звонка, на фронте четыре годочка, исключая госпитальные лежания, и поэтому вжился в нее, впаялся. В жизни я умел делать понастоящему одно — воевать, и было странным, непривычным, что наступил мир, что придется заниматься чем-то другим. Н я не мог до конца поверить в наступивший мир и в то, что я уцелел в такой войне.
Нужен был какой-то, пусть самый малый, толчок, чтобы полное понимание озарило меня. И этим толчком была близость с Эрной. Четыре года ходил я между жизнью и смертью, любой осколок, любая пуля могли убить меня. И не убили. Я остался живой. Жив — в двадцать три года, и вся жизнь была впереди!
Оговорюсь: иногда, в минуты дурного настроения, я кажусь себе чуть ли не стариком. Но в серединные майские денечки сорок пятого настрой у меня был в принципе отличный — радостный и отчасти беззаботный. Светило солнышко, благоухали сады, каждая мышца у меня играла, я напевал или насвистывал. Хотелось жить. И я жил, и у меня была женщина.
Для меня эта женщина, случайная, немка, играла особую роль. Дело в том, что я, по сутн, был одинок: отец давным-давно умер, мать расстреляли оккупанты, отчима тоже, по-видимому, нет в живых, из родии — двоюродный дядя в Чебоксарах да троюродная сестра где-то в Средней Азии, седьмая вода на киселе. Не было и любимой девушки. Словом, один как перст.
Конечно, были друзья-фронтовики, была надежная мужская привязанность. Но война есть война, и я терял этих ребят. Они падали в бою, на смену им приходили новые, а тех сменяли другие — неумолимый конвейер войны. Если мысленно поставить их всех в шеренгу, это была бы длинная шеренга.
Но за четыре года у меня не было ни одной близкой женщины. Как-то складывалось так, что не находил общего языка ни с фронтовичками — сашшструкторшами, поварихами, связистками, прачками, — ни с освобожденными смолянками, белорусками, литовками, польками, ни с медсестрами и нянечками в госпиталях.
Признаться, дичился женщин. Может, с отвычки? Или характер не весьма общительный, настырностп не хватало?
А с Эрной сложилось все просто и легко. Не то чтобы очень уж просто и легко. Скорей наоборот, сложно и трудно складывалось, ибо подспудно в наших отношениях таились и сознание их временности, и недосказанность, и гибель ее отца и моей матери, — но все-таки было ладно. Я был ошалелый, нетерпеливый, и Эрна теребила меня за вихор:
— Ты сумасшедший, Петья!
Раньше она звала меня Петер, теперь — Петья, то есть Петя, я научил ее произносить свое нмя на русский манер. Она никогда не улыбалась. Когда бывала весела, то резко, гортанно смеялась, когда печалилась либо сердилась, ее черты словно увядали. Если в эти мгновения я целовал ее, лицо оживало, светлело, как окропленное живой водою.
С утра преследовали неудачи. У меня всегда так: или весь день удачи, пли весь день неудачи. Нынешний денек никак не отнесешь к удачным. Начальное звено в этой цепи — утренний осмотр роты. Старшина Колбаковский, прищурившись, как бы прицеливаясь, обходил строй спереди и сзади — походка крадущаяся, животик обтянут гимнастеркой, нижняя губа отвисла, мясистая и неизменно мокрая. Не скрою: мпе старшина неприятен. Он платит той же монетой: откровенно меня недолюбливает, иптепдантская душа, складская крыса. Еще бы не крыса: в войну заведовал складом ПФС [Продовольственно-фуражное снабжение. ], в январе сорок пятого только и вытянуло на передовую. А он меня, знаю, кличет 'ветродуй,), а вот за что — не знаю. Почему ветродуй?
Трения у нас пошли с того часа, когда я обрезал Колбаковского. Да и как было не обрезать? Сказанул мне: 'Ты, лейтенант, не мудри…' Этак он разговаривает с командирами двух других взводов — старшие сержанты на офицерских должностях терпят старшинские грубости. А мне зачем терпеть? Теперь он обращается ко мне «вы» и 'товарищ лейтенант', но во взоре лед: лейтенантик мальчишка, кто ты супротив кондового, непотопляемого старшины?
Осматривая строй, Колбаковский дольше всех обнюхивал мой взвод, и наперед было известно: придирки будут именно к первому взводу. Так и есть: старшина остановился перед строем, поглубже надвинул фуражку и сказал, шлепая нижней губой:
— Внешний вид роты удовлетворительный. За исключением первого взвода. Там, видать, пренебрегают истиной: война закончилась, а внешний вид остается! Давайте взвесим положение в первом взводе…
И Колбаковский противным тенорком, врастяжку, начал перечислять бойцов, у коих не почищены пуговицы или сапоги, не сменены подворотнички, плохо заправлены гимнастерки. Мы — командир роты и взводные — стояли в сторонке, и ротный сказал с укоризной:
— Надо полагать, товарищ Глушков примет надлежащие меры.
— Надлежащие? Приму, товарищ капитан, — сказал я, натягивая кожу на скулах и стараясь не взглянуть на злонамеренного старшину.
Далее. Подразделение направили на хозяйственные работы, точнее — пилить деревья, обрубать сучья. Вроде бы неплохо это — побыть на природе до обеда. Но я так не могу. Если что-то поручено, надо исполнять без дураков, на совесть. Поскольку же пилой и топором владел худо, то и не показывал личного примера.
Какой там пример! Пилу я тянул куда-то вбок, рывками, напарник, замполит батальона Трушин, щербато ухмылялся:
— Петро, прямей держи, неустойчивый ты элемент! Да не дергай, веди плавно!
Лезвие топора то не дорубало ветки, то с нерасчетливой силой вонзалось в самый ствол. Гвардии старший лейтенант Трушин и тут подтрунивал:
— Аи, Петро, Петро, этак ты нам все бревнышки попортишь!
Я отшучивался, но старался, лез из кожи вон.
Не хотелось ударить лицом в грязь — и перед подчиненными, и перед начальством, перед Трушиным.