освобождена Европа! Мы спасли, мы освободили. Мы — это я и такие, как я. Народ. Да, о народе надо говорить, а не о себе. Но я ведь — тоже народ? Хотя народ в моем представлении — нечто огромное, могучее, непобедимое и прекрасное, я же всего-навсего отдельно взятый человек со своими слабостями и недостатками…
И вот я — отдельно взятый человек — остался жив! После такой-то войны! Как говорит ротный старшина, обалдеть можно.
И я не то что обалдел, но голова кружится — это точно. Кружится от желания жить и любить. Да, и любить, черт подери! Мне же всего двадцать четвертый…
В эти-то апрельские денечки я и повстречал Эрну. Иногда кажется: от меня нынешнего, распираемого радостью, будто некое излучение, будто я испускаю некий постоянный и яркий лучик.
Эрна увидела луч, пошла на него, и я увидел ее. Мы увидели друг друга — так замкнулось кольцо…
Эрну с матерью оставили в этом доме по личному распоряжению командира полка — в порядке исключения, как объяснил мне ротный. А чего объяснять? Я понимал: цивильным немцам и нашим воякам жить вместе не положено, местным выделили домов двадцать — на всех, братья-славяне заняли остальные, но мать Эрны больна, что-то с ногами, почти не встает. Не перетаскивать же ее? Пусть лежит в соседней комнате, никому не мешает. Кроме меня. И то я уже отчасти свыкся с ней.
Обычно гражданские немцы — это были дети, женщины, старики (другие мужчины, помоложе, мне ни разу не попадались) — эвакуировались заранее, до боев, а когда наши наступающие части нагоняли их где-то западнее, они возвращались на свои места. Измученные, вышибленные из привычных житейских условий, напуганные и чаще равнодушно-покорные, они плелись, таща скарб на санках зимой, на колясках весной. Эти толпы встречались с толпами освобожденных иностранцев, и нередко те пытались сводить счеты, и немцы просили защиты у советских солдат, и нам приходилось урезонивать пылких французов или обидчивых поляков. А по правде, не очень хотелось защищать немцев.
С какой стати оберегать от справедливого гнева?
Зима здесь была мягкая, сырая, туманная, как выразился ротный — гриппозно-тифозная. Тиф, понятно, ни при чем, насморк же схватить либо ангину вполне можно было бы. Однако удивительно: на войне я — с моей носоглоткой — совершенно не болел.
Что же касается весны в Восточной Пруссии — иной разговор.
Она не по-немецки бурная, щедрая на солнце, тепло, зелень, и воздух пропах медом и хмелем, и голова покруживалась, будто хватил чего-то крепкого. В мае уже можно было загореть вовсю, будь свободное время. Но его, как на грех, не было: то, что на войне удавалось далеко не всегда, теперь завертело нас, закружило, наслаиваясь, — занятия по боевой и политической подготовке, в классах и в поле, партийные, комсомольские, солдатские, офицерские собрания, совещания, слеты, семинары. Вдобавок — баня, стирка, обшивка, утренняя и вечерняя поверка, караульная служба, полковые и дивизионные смотры. Вдобавок — ночные тревоги, когда взвод поднимали 'в ружье': где-то на кого-то нападали террористы из тайной фашистской организации «вервольфов», по-русски «оборотней», мы бежали или ехали машинами к месту происшествия и никаких «оборотней» не заставали. Сдается, что не менее половины этих тревог были ложными.
При тревоге мой ордпыарец сперва по-мышиному скребся ногтями в дверь, затем стучал костяшками согнутых пальцев и затем дубасил кулачищем. После этого я вскакивал как ошпаренный! Помотавшись по лесу и не обнаружив «оборотней», мы возвращались в городишко, и я опять возвращался к Эрне. На своей постели в соседней комнате я ночевал считанное число раз, к неудовольствию ординарца и многих других. Шут с ними! В конце концов, имею на это право.
Впервые я увидел Эрну в тот день, когда мы вселялись. Солдаты галдели, гремели сапожищами, хлопали дверьми. Эрна с матерью не показывались, сидели у себя. Я вошел к ним без стука, властью победителя, и тотчас пожалел о своей бесцеремонности: фрау Гарниц вздрогнула под пуховой периной, которой была укрыта по подбородок, и Эрна вздрогнула всем телом, полуодетая: в брюках и без кофточки, в куцей комбинашке. По-немецки я пробормотал извинения. Мать кивнула, любезнейше улыбнулась. Эрна поспешно надела через голову кофту, пригладила волосы. Они были медно-красные, в мелких завитушках и настолько жесткие, что мне вдруг захотелось поколоть о них ладони.
'Нелепое желание', — подумал я и назвал себя. Немки тоже представились. Эрна сделала книксен. Поклон с приседанием! Этого еще не хватало, этих благородных манер, черт бы их побрал.
Я сказал немкам, что был рад познакомиться (так рад, что дальше некуда), что мы не стесним хозяек (они нас стесняли, а не наоборот), что мы будем видеться и беседовать (век бы их не видеть, а беседовать — о чем?). Споткнувшись об угольные брикеты, наваленные у двери, вышел в коридорчик.
Мне запомнились не одни медно-красные жесткие волосы, по и пушок над верхней припухлой губой, и тонкая белая шея, и маленькие торчливые груди. Эрне было лет семнадцать или восемнадцать, не больше. В сущности, девчонка — с покорным и грустным взглядом.
В госпитале — я уже был ходячий — меня удостоила своим вниманием старшая сестра Марина. По должности была старшей, но пo возрасту моложе остальных сестер, она именовала их, тридцатилетних и сорокалетних, старухами и нещадно гоняла. А с рапбольными обходительная, даже поблажки им давала. Была Марина холостячка: кто говорил, что муж пропал без вести на фронте, кто — будто разошлись они. Фигуристая, в глазах вечно какой-то голод.
На Октябрьский праздник Марина пригласила меня в компанию: сестры и врачихи — с хахалями, врачи — с законными супругами, я — неизвестно в качестве кого. Наверно, как будущий хахаль. И вот на этой вечеринке, едва собрались, Марина словно забыла о моем существовании и стала заигрывать то с одним мужиком, то с другим, то с третьим. Я уставился в тарелку, баюкая раненую руку, — остриженный под машинку, худой, бледный, жестоко терзающийся из-за женского коварства. А я-то, дурень, опасался, что Марина сразу, без подготовки, начнет обращать меня в хахаля! О женщины! Но ничего, ничего… Под конец вечеринки она вспомнила обо мне, прижалась, шепнула: 'Ночевать у меня будешь?' Я гордо отодвинулся, с ледяным презрением сказал: 'Вы не по адресу обратились, мадам'. Она пьяно засмеялась: 'Брось, не сердись! Прости!' Однако простить я уже не мог. Страдая от обиды и унижения, избегал ее вплоть до выписки. А выписался из госпиталя — перестал страдать и вскоре вообще запамятовал старшую сестру Марину, фигуристую, у которой муж то ли без вестп пропал на фронте, то ли оставил ее.
Вечером я вновь заглянул к немкам. Фрау Гарниц лежала лпцом к стене, не подавая признаков жизни. Эрна сидела перед матерью на стуле, ссутулившаяся, съежившаяся, в халатике. Я скадал: 'Абенд!' — и в этом заключался некоторый шик. Потому что. как я заметил, немцы произносят не 'гутен абенд!' ('добрый вечер!'), чему пас учили в русских школах, а разговорное, короткое 'абенд!', то есть 'вечер!'. В данном случае я выглядел истинным немцем. Но на Эрну это не произвело впечатления. Она привстала, сделала свой реверанс и опустилась на стул, глядя на меня с равнодушной безропотностью.
Не ожидая приглашения, я присел и стал рассуждать о погоде, о садах и о прочих нейтральных вещах. Эрна зябко куталась в халат, хотя в комнате было тепло, душно, кивала и покачивала головой — от нее словно исходило жаркое сияние. А потом зевнула, запоздало прикрыв рот ладошкой. И я рассердился, умолк.
Распинаюсь тут перед этой фрицихой, а она изволит зевать во всю пасть, ей, видите ли, неинтересно. С кем? С офицером-победителем, с офицером-освободителем!
Она пошла к себе, и я, будто против своей воли, будто привязанный, поплелся за ней.
— Господин лейтенант, — сказала Эрна, — вы прекрасно владеете моим родным языком.
'Следом задаст вопрос, не фриц ли я', — подумалось мне, но Эрна об этом не спросила.
— Вы меня перехваливаете, фрейлейн, — сказал я. — Как благовоспитанная хозяйка…
Она перебила:
— Господин лейтенант, я вынуждена быть благовоспитанной.
Чувствуя, что разговор принимает щекотливый характер, я постарался сменить тему. Кашлянул и сказал невпопад:
— А мне уже двадцать четвертый год…
Она пожала плечами, в глазах вежливое безразличие. Олух царя небесного, чего тут пасусь? Сгинуть надо — и побыстрей.
Тонге мне. кавалер нашелся.