Кормили нас в лагере брюквенной похлебкой, мы пухли от голода.
Какой был распорядок? А такой. Утром вахман дубарил ломиком по рельсу: бум-бум! Мы выбирались из подвалов, из клетушек-загородок. Видик: оборванные, в забуревших от крови, вонючих повязках, истощенные, заросли щетиной, опухли от гол-ода. Доходяги, а раненых поддерживали, пособляли идти. Вахманы палками лупили направо и налево: 'Быстрей, быстрей!' Кое-как мы доплетались до главной линии колючей проволоки, за ней — лагерная линейка. Ухватившись за проволоку, ждали. Дожидались разного.
В иночасье лагерная охрана делала селекцию. То есть отбирала окончательно ослабевших. Их грузили в машины и везли на расстрел ко рву. В иночасье очередной пересчет, немцы народец аккуратненький и обожали пересчитывать пленных. А в иночасье выводили на работу. Пустое брюхо надеялось. На что? Будем плестись по шоссе, а кто-нибудь из горожан кинет краюху хлеба, вареную картофелину либо кукурузный початок. Правда, колонну окружали вахманы и сторожевые овчарки, не очень-то раскидаешься. Бывало же, что в колонну бросали каменюки: 'Подыхайте, москали!' Этим охрана не мешала. Мы ремонтировали и прокладывали дороги. Солнце палит, жажда печет, силенок ни хрена нету, но мостим. Чуток замешкаешься — могут ухлопать. Васю-сапера так ухлопали. Ослаб он, уронил камень и сам зашатался.
Подскакивает вахман — ив упор хлоп из пистоля. Васю мы похоронили прямо на дороге: выкопали яму, положили его, засыпали, сверху замостили, камнями посветлей крест выложили. А вахманам было весело! Надо вам доложить, что вахманами были и немцы, и западноукраинцы из предателей, националистов. Украинский полицай и убил Васю-сапера. Да разве ж его одного убили ни за что ни про что? Подсчитать бы все эти жертвы… Ну, возвращались в Цитадель, получали полкотелка брюквенной баланды.
А дума разъединственная: чего бы проглотить? Поверьте, в лагере лебеда и крапива под корень были съедены. Кора на липах и ясенях съедена в рост человека, докуда доставал рот. Были и ополоумевшие, которые ели трупы. Их мы называли самоедами, а комендант лагеря велел на бастионах надписать, что разрезать трупы военнопленных запрещено. Комендантом был оберет Охерналь. Оберет — по-нашему полковник…
— Знаем, — жестко сказал кто-то.
— Ну вот, и этак-то мы жили-поживали. Пехотинцы, пограничники, артиллеристы, танкисты, саперы, были и летчики, соколы…
Светопреставление, ад, жуть. А человеками не переставали оставаться. Раненым пособляли, командиров и комиссаров не выдали, сберегли, слушались их, на предательство не шли. Сколь фашисты агитировали нас подаваться в полицаи — выкуси, гнида! А раз бабы пожаловали агитировать, потеха была. Так, значит, разворачивалось. Вахман задубарил в рельс, подвешенный у вахи, мы поплелись на лагерный плац. Видим сквозь проволоку: упитанные дамочки, расфуфыренные, в кружевах, на пару с монашками семенят к плацу. У всех крестики на груди, в руках четки, иконки, молитвенники. Подходят, останавливаются, главная монашка забирается на ящик, как на трибуну, и говорит речь: Христовы, мол, сыночки, чтобы прекратились ваши страдания, откажитесь от большевизма, попросите помилования у великого фюрера, в первую очередь из подписавших эту декларацию будут освобождены украинцы, а после и прочие национальности. И монашки с дамамр начинают совать через проволоку листовки с декларацией. Ух!..
Но никто из нас не принял предательской бумажки, а один хлопец крикнул: 'Я украинец, изменником не стану! Все мы приносили присягу! А вы, воронье, катитесь к бесу!' Ну, вахманы на нас с палками да собаками, бабы дали ходу и больше не заявлялись, агитаторы и пропагандисты… И еще доложу вам: думки о жратве мучили, однако наиглавнейшая думка была — как бы сбечь отсюда, к своим пробраться. А свои далеко были, ох как далеко! Но побег мы совершили, да какой!.. Наши командиры раздобыли садовые ножницы, кто-то передал их с воли тайком. Ночью мы перерезали проволоку и поползли в проход. Прижимались к земле, замирали, если на вышке загорался прожектор. Сняли двух часовых — и по глинистому скосу на улицу, стали разбегаться кто куда. Наверно, полицаи многих переловили во Львове. А я прибился к группе пограничников, с ними добежал до парка. Оттуда вдоль Стрыйского шоссе затопали в Карпаты, к партизанам… Ну, дальше неинтересно… Доложу вам так, робя: после плена меня не пугали ни «тигры», ни «юнкерсы», ни атаки, ни контратаки.
— Что все-таки дальше было? — спросил тот же жесткий голос.
— Воевал в партизанском отряде, был ранен, вывезли на Большую землю, подлечили — и наново в Червону Армию, под каблук старшины Колбаковского!
Попытку Кулагина свести свой не весьма веселящий рассказ к шутке не поддержали — покряхтывали, вздыхали. Я обернулся.
Солдаты за столом сидели хмурые, с опущенными плечами; Свиридов клонил голову к аккордеону, катал желваки; сам рассказчик, свесившись с верхних нар, по-прежнему глуховато, без деланной шутейности, как бы удивляясь, говорил:
— Робя, а ведь до армии я был полеводом, звеньевым. В восемнадцать лет уже звеньевой…
Опять ему не откликнулись словом, угрюмые, суровые, со сведенными к переносице бровями. Рассказ Толи Кулагина сломал благодушную обстановку в вагоне, и я обрадовался этому. В глубине души я пожалел, что бесцеремонно пресек кулинарный трёп ребят, что вспомнил о том, как хлебнул Кулагин на хуторе спиртного, но сожаление подминала радость: солдаты растревожены, это хорошо. Мне не по нутру благодушие, самодовольное благополучие, обволакивающий покой. Остро жалею больных, калек, сирых, обездоленных и чувствую настороженность, даже некую вражду к людям благополучным, счастливым. Противоречиво это, ибо и сам стремлюсь к счастью. Но не потому ли оно так, что на сотню несчастных — десяток счастливых? На войне это чувство настороженности и враждебности к счастливым как будто померкло, но сейчас, после войны, уже в пути, вновь ожило. А может, я неуравновешенный, ненормальный субъект?
Проснулся старшина Колбаковский, чихнул, громогласно вопросил:
— В Москву еще но прибыли?
— Никак нет, товарищ старшина! — отчеканил дневальный по вагону.
— Почему нету остановки? Мне кой-куда надобно.
— Остановимся! Будет сполнено, товарищ старшина!
Колбаковский дурачился, и дневальный озоровал. Но, словно специально, эшелон тормознул, пошел медленнее: впереди городок; на узловую станцию так и въехали медленно, торжественно.
Она была забита воинскими эшелонами.
Я прохаживался вдоль вагона, искал взглядом Трушина. Вместо него увидел оперативного дежурного по эшелону, трусившего от теплушки к теплушке. Подбежал и к нашей, запыхавшись, проговорил; — Лейтенант Глушков, срочно к начальнику эшелона, в штабной вагон!
— Что стряслось?
— Там узнаете! Всех офицеров собирают!
Он затрусил дальше, придерживая кобуру с пистолетом и противогазную сумку. На кой черт ему противогаз? Всю войну протаскали зазря, немцы так и не рискнули газы пустить, теперь-то кто угрожает?
Из теплушки выпрыгнул гвардии старший лейтенант Трушин, с хрустом потянулся, заметил меня:
— А-а, привет единоначальнику! Докладываю — отставаний не имеется!
— И у меня нет отставших.
— Объявляю вам благодарность, товарищ единоначальник!
Да что они все дурашливые какие-то? Замполит и тот придуривается. Я сказал:
— Пойдем за указаниями.
— Указания — наш хлеб насущный. Пошли!
Мы направились в голову эшелона. Станция бурлила — все рода войск! По соседству, как и на предыдущей станции, состав с самоходками. Еще издали я признал самоходчика-плясуна с завитым чубом, и он признал меня, помахал шлемом; прислонясь к борту платформы, самоходчик покуривал, поплевывал, поглядывал.
Когда я поравнялся с ним, он подмигнул мне и гаркнул:
— Вместях едем япошек лупцевать, лейтенант!
Я пожал плечами, подивившись не столько развязности самоходчика-сержанта, сколько его фразе о японцах. Небось самоходчик под мухой, несет околесицу. Конечно, под мухой, потому и развязен с