Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче — глупо. Не умею владеть эмоциями.
Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.
После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:
Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:
— Исполнял танго 'Сердиться не надо…'. До войны на танцплощадках повально гремело…
Головастиков отзывается:
— Сильно! Как про любовь-то чувствительно…
Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.
И после победы пошлость не отлипнет от нас — во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.
Заснуть бы. По закону Архимеда… Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала — кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались — в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.
Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?
Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.
А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна…
Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой — задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. 'Сердиться не надо…' Бр-р! Не буду сердиться.
А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать — больная, лежит на кровати! — со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: 'Немцы уважают сильную власть.
Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться'. Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.
Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.
Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: 'Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!'
Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, — в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.
Эрна больше походила на отца, чем на мать, — его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.
Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, — на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше — сгинул в котле под Сталинградом.
У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.
Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.
Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.
У Эрны есть мать, а я круглый сирота.
К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом — неизвестность. Это их и роднит крепче всего.
Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил — живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны…
Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.
Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.