цепко хватаясь за переплетье литых чугунных решеток.
— Разрешите, я помогу вам.
— Спасибо. Не привыкать. Все самое страшное, Сережа, уже позади.
За старинной ободранной дверью незапертой квартиры тянется длинный темный коридор. Нелли Максимовна включает свет, под потолком вспыхивает крохотная лампочка.
— Сюда, налево, Сережа. Это моя комната, входи.
— Вы одна живете?
— Сейчас одна. Соседи еще в эвакуации.
Комната Нелли Максимовны большая и, очевидно, светлая, с тремя высокими окнами, выходящими на Неву, почти пустая. В углу стоит старинный рояль с бронзовыми подсвечниками, но без крышки, в одном углу — кровать, в другом — печь-буржуйка со снятыми трубами.
Хозяйка опускает светомаскировку, делает это, наверное, по привычке и зажигает электричество. В простенке я вижу большой портрет в металлической раме. Это, конечно же, Нелли Максимовна. Она в огромной шляпе с какой-то сеткой, в белом платье с приколотыми цветами; на длинной, в мягком изгибе шее черная ленточка с брошкой.
Заметив, с каким вниманием я рассматриваю портрет, Нелли Максимовна подходит ко мне, спрашивает с улыбкой:
— Похожа?
— Конечно. Я сразу узнал.
— Это я в костюме Сильвы. Смотрел такую оперетту?
— Нет. Ни одной оперетты я не видел. Я ведь из деревни.
— Догадываюсь. Еще посмотришь, Сережа, посмотришь. Ты молодой. И оперы, и оперетты, и балет. Все посмотришь.
— А это ваш муж? — указываю я на мужчину средних лет, портрет которого висит в соседнем простенке.
— Он. Владимир Петрович.
— Наверное, тоже на фронте?
— Его уже нет в живых. Он умер от голода в январе сорок второго. И мама — тоже.
Нелли Максимовна достает из кармана «бычок» самокрутки, дрожащими руками зажигает спичку, прикуривает.
— Если бы ты знал, Сережа, какой это был человек!
— Он тоже артист?
— Нет, врач. Педиатр. Детский, значит. Он называл свою профессию самой гуманной на земле и умер, служа ей. Когда Владимир Петрович уходил на дежурство в больницу, я давала ему на обед тонюсенький ломтик хлеба с комбижиром. Но, оказывается, он не съедал его, а отдавал раненым детям. Так долго не могло продолжаться. Однажды, придя с работы, я нашла его мертвым... Скажи, ты уже был на фронте?
— Да, я после госпиталя.
— И ты видел фашистов, стрелял в них?
— Конечно. Я ведь был пулеметчиком и стрелял хорошо.
— Ну а вот так, лицом к лицу, приходилось сталкиваться?
Нелли Максимовна словно с недоверием смотрит на меня, грустно вздыхает, берет меня за руку выше локтя и очень тихо, почти шепотом, говорит:
— До войны я бы не поверила, что смогу убить человека... Но фашисты — они не люди и потому, наверное, Сережа, остались твои глаза такими чистыми. Впрочем, довольно. Давай-ка соображать ужин.
Нелли Максимовна снимает сумку с противогазом, вешает ее на спинку кровати.
— Знаете, я уже поужинал.
— А я нет. У меня есть рыбьи головы и картошка.
— У меня — кусочек сала и сахар. И хлеб, конечно.
— Хлеб теперь и у меня есть. Так что давай устроим пир.
Она принесла из кухни картошку, принялась готовить ужин.
— А ты, Сережа, полистай пока альбомы. Там много моих театральных фотографий. Они в рояле. Там внутри, на струнах лежат.
Альбомы листаю не без робости. До чего же она была хороша!
— Нелли Максимовна, а вы и сейчас артистка?
— Нет. После смерти мужа я санитаркой в госпитале работаю, рядом здесь.
Поужинав, Нелли Максимовна стелет мне в углу и приказывает снять белье.
— Ложись и не разговаривай. Я тебя укрою одеялом, а сама выстираю белье, к утру оно высохнет. Оно ведь почти черное у тебя, Сережа. А у меня кусочек мыла есть.
— Вам же отдохнуть... — пытаюсь протестовать, но хозяйка перебивает меня.
— Сегодня я всю ночь буду дежурить. Налетов на город давно нет, но дежурство не отменяется. Все. Спи, мой мальчик, я пошла на кухню.
Она будит меня утром. В изголовье лежит выстиранное и отутюженное белье, на столе попыхивает паром чайник, комната по самый потолок наполнена солнцем, и даже черная от копоти старинная лепка по карнизу кажется не такой уж мрачной.
— Одевайся, Сережа, и посмотри на это чудо, — Нелли Максимовна, приоткрыв дверь в комнату, показывает на окно.
Одеваюсь, босиком подхожу к окну, открываю его и вижу чудо, о котором говорит хозяйка.
Чудо — это Ленинград. Израненный бомбами и снарядами, изморенный голодом и морозами, опаленный огнем, он был воистину велик и воистину прекрасен. Велик мужеством и доблестью своих защитников, прекрасен плодами человеческого гения и ранами, полученными в долгом и страшном бою с врагом.
Каким я видел Ленинград? Вот таким. Великие люди писали о нем, и разве смог бы я что-нибудь добавить своими словами к той красоте, которая открылась передо мной в то ясное, подернутое голубой дымкой июльское утро сорок четвертого года.
— Ты знаешь, Сережа, — Нелли Максимовна, стоя за моей спиной, мягко кладет руку на мое плечо, — в сорок первом мне предложили эвакуироваться вместе с одним детским садиком. Я поехала, но только до Ладоги. Дальше не смогла. Ну скажи, могла ли я оставить это чудо в беде? Не могла! Я вернулась, чтобы разделить судьбу своего города. Если бы враг убил его, то только вместе со мной.
В девять утра я попрощался с Нелли Максимовной у ворот госпиталя на Суворовском проспекте и направился к Полонским, дав ей слово, что, если капитан не оставит меня в своей квартире, обязательно приду ночевать к ней.
Но к Полонским я пришел лишь после обеда. Ходил по городу, нашел Смольный, посмотрел на него издали, побывал у Исаакиевского собора, на Дворцовой площади. Если бы не патрули, ходил бы до темна, но надоело показывать свои документы и без конца объясняться.
На стук мне открыла дверь стройная, коротко стриженная женщина с погонами старшего лейтенанта медицинской службы и крохотным, почти игрушечным пистолетиком на ремне. Она улыбалась, жуя бутерброд.
Без труда догадываюсь, что это сестра капитана, он рассказывал про нее в поезде.
— Входите, — женщина отступила в сторону, потом, обернувшись, крикнула в коридор: — Вадим, это к тебе!
Из комнаты справа вышел капитан Полонский. Но это уже какой-то другой капитан. В синей рубашке без галстука, в серых брюках он выглядел гораздо моложе, чем в форме. И проще, и доступнее. Нас уже не разделяла невидимая, но реально существовавшая грань военных рангов, утверждаемая даже формой одежды.
— Входи, входи, Сергей. Но он, Лиля, скорее к тебе, чем ко мне. Ведь ты жаловалась, что сидишь без кавалера.
Лиля неожиданно громко рассмеялась, оглядела меня с головы до ног.
— А что? Он мальчик — ничего. Только молод для меня. — Она притворно вздохнула. — Не смущайся,