же томившегося в клетке. Прошлым вечером он этак бодренько поведал Манасэ — мол, обычные поиски лагеря бандитского ни к чему не привели, видимо, необходимо будет другую стратегию избрать — похитрее. Нагато, тоже на встрече присутствовавший, так, несчастный, и извертелся весь — все ждал, когда же Кадзэ про засаду лесную упомянет? Не дождался. Вместо этого Кадзэ вступил с князем в долгий, отвлеченный спор о том, какой из стилей поэтических приятнее для слуха и утешительнее для сердца — хайку трехстрочная или старинная пятистрочная танка? Вот тут Манасэ наконец-то себя в родной стихии почувствовал, тотчас скучать перестал, живо принялся собственные доводы приводить — и затянулась беседа о поэзии на несколько часов. В течение всего времени Нагато, согласно правилам этикета, пришлось сидеть, выпрямив спину и поджав под себя ноги, всем своим немалым весом навалившись на колени и вывернутые пятки. Вскоре ему так худо стало — не знал, каким богам молиться и каких демонов заклинать, лишь бы совершенно непонятный ему разговор поскорее закончился! И что же? Всякий раз, когда спор начинал несколько затухать, проклятый ронин, чтоб ему сдохнуть в муках, приводил очередной тонкий довод — а одержимый поэзией Манасэ закатывал длиннющую речь, дабы этот довод парировать! Скольких смертей пожелал мысленно ронину судья в тот вечер — не счесть. Но хуже боли в затекших ногах и спине терзали толстяка два вопроса: какого беса самураю понадобилось именно нынче втягивать светлейшего в длинный спор о поэзии и какого дьявола он ни словом не упомянул о засаде?! К концу же приятной беседы Нагато еле на ноги подняться смог, домой чуть не на четвереньках приплелся…
Подошел Кадзэ к клетке угольщика и невольно поморщился от зловония. Надо же, тюремщики Дзиро даже в уборную не выпускали! Он, конечно, честно пытался справлять нужду в дальнем уголке клетки, но, учитывая, мягко говоря, ограниченные размеры узилища, результат подобной чистоплотности был скорее символическим, нежели практическим.
Старый угольщик поднял на Кадзэ усталый покорный взор.
— Тебе хоть воду-то дают? — спросил самурай тихо.
Дзиро не ответил, однако кивнул слегка.
— А кормить кормят?
Старик покачал головой — нет, мол.
Из кармашка в рукаве Кадзэ вынул большой рисовый колобок, завернутый в свежие листья. Протянул сквозь деревянные решетки клетки, всунул в дрожащую ладонь Дзиро. Угольщик в единый миг сорвал обертку и принялся яростно, давясь и захлебываясь, поглощать рис.
— Ты бы поосторожнее ел, — посоветовал Кадзэ спокойно. — Глупо, знаешь ли, выйдет, коли ты сейчас насмерть рисовым колобком подавишься. Зря, что ли, я стараюсь изыскать способ вызволить тебя отсюда?
От изумления злосчастный Дзиро даже есть на мгновение перестал. Тусклые глаза ожили, сверкнули, а потом в уголках их заблестели слезы.
— Немедленно прекрати реветь! — сказал Кадзэ резко. — Ненавижу слабых людей. Нет у меня к ним жалости. Слишком много беззащитных да несчастненьких нынче в землях наших развелось — право, утомительно. Ответь-ка лучше: где бандитский лагерь, знаешь?
— Откуда ж?
— Тогда, похоже, застрял ты в клетке этой надолго. Мне в лагерь надо попасть, взглянуть там кое на что. На то, что, верно, сможет помочь вытащить тебя отсюда.
Дзиро на минуту призадумался, а после пробормотал:
— Аой…
«Аой» означало по-японски «любовь».
— Какая любовь?! — вопросил Кадзэ ошалело.
— Да не любовь, господин. Аой. Имя женское — слыхали? Потаскушка одна, из местных. Вдовушка молодая. Деревенька у нас бедная, сами, поди, видали. А она и деньги направо и налево швыряет, и наряды да побрякушки дорогие меняет. Откуда? В наших местах только бандиты и богаты. Вот, верно, они ей и подкидывают.
Кадзэ посмотрел на сгорбленного человека в клетке. Заметил весело:
— Любопытно-то как! Несколько дней в клетке и разум твой обострили, старик, и язык развязали! Отлично. Слушай, а может, тебе, когда я тебя из клетки этой вытащу, сделать похожую, поставить у себя дома да залезать в нее время от времени?
Насвистывая, он вышел из зала суда.
— Будьте осторожны, господин! — прокричал угольщик вслед.
В тот же день, но уже ближе к вечеру, Аой высунулась из двери своего дома и тщательно оглядела деревенскую улицу. Вышла. Она прекрасно знала: в такой крошечной деревеньке, как Судзака, и мышь незамеченной соседями не проскочит, а уж куда пошла да когда вернулась молодая женщина, все кумушки орлицами следят. Поэтому в руки она предпочла взять большую плетеную корзину, прикрытую сверху тряпицей. Мол, пошла себе по грибы да пошла, и ничего тут такого нету. С самым невинным видом просеменила по деревне, а после поспешила в окрестные, лесом поросшие холмы.
Несколько минут она неторопливо шла по извилистой тропинке, огибавшей околицу селения. Спешить-то особо некуда, куда важнее — идти сегодня другой дорогой, не той, которой она в прошлый раз до лагеря бандитского добиралась. Уж осторожничать ее научили, да и учителя на славу подобрались — трудно забыть ругательства их да угрозы, что, дескать, с ней случится, коли наведет по дурости женской кого-нибудь на лагерь…
В лесу после полудня хорошо было — тепло, тихо, спокойно, а уж как славно пахло нагретой хвоей, сосновой смолой да сочными травами! Конечно, вокруг столько деревьев, что ничего сквозь них толком не разглядишь, но все-таки время от времени Аой останавливалась и осматривалась — а ну как крадется кто за ней следом? Вроде и не с чего, а не на месте у нее сегодня сердце было. Тряслась просто, словно в новинку ей было к вольным молодцам в гости наведываться! Но пока, как ни крути, ничего особенного она не видела и не слышала.
Пробиралась Аой через лес примерно с час, а после остановилась. Поставила наземь корзину. Подняла прикрывавшую ее тряпицу и вынула яркое, цветастое, совсем новенькое кимоно. Содрала с отвращением то, в чем из деревни вышла — тьфу, тряпка вдовья унылая! — и, напевая, переоделась для работы. Повязала широченный красный пояс пониже, чтоб бедра обтянуть, и ворот кимоно сзади спустила сколь можно ниже, дабы в наилучшем виде продемонстрировать шею, затылок и самый верх спины. Говорят, это и изящно, и эротично, все гетеры столичные так носят! Жалко только, что не захватила она с собой пудры рисовой — напудрилась бы вся, и лицо, и шею, и плечи даже! А то сразу видно — поистрепалась уже ее красота.
Боги, да что она в детстве-то видела? Гробилась в поле с батюшкой, матушкой и девятью братьями да сестрами! Летом жарким они потом истекали, зимой холодной — едва не насмерть замерзали, а в перерывах, как и все крестьяне, боялись урагана, засухи и недорода! А в год, когда Аой тринадцать минуло, зима случилась и вовсе лютая, голодная. Вот уж и редька сушеная кончилась. Вовсе в горшок положить нечего: горсточку проса иль чечевицы на всю семью варили! Ясно стало: вскорости помрут они все с голоду, один за другим.
Оттого-то отец с матерью Аой, слова дочке не сказав, взяли да отвели ее однажды, по грудь увязая в снегу на дороге, в селение Судзака. И продали там через несколько дней, хорошенько поторговавшись, в жены старому, но зажиточному крестьянину. И выгодно, кстати, продали — столько зерна да овощей за девчонку получили, что всей семье на несколько месяцев о голоде забыть можно было!
Кровавыми слезами умывалась матушка Аой, покидая дочь в крепком доме старика.
— Он теперь муж твой законный. Будь ему хорошей женой, детка, — вот и все, что сумела выговорить она, прощаясь с девочкой.
— Иди уж! — огрызнулся с напускной суровостью отец, хватая ее за руку. — Девочке радоваться надобно: мы ж не в веселый дом ее продали, хоть там за нее не в пример больше б дали! Она ныне — мужняя жена, женщина уважаемая.
Аой стояла на пороге и смотрела вслед уходящим родителям, пока хоть что-то сквозь слезы разглядеть могла. А мужнина тяжелая рука стальными щипцами сжимала ее худенькое запястье — не побежала б дуреха за отцом и матерью! А потом, когда родителей уж и след простыл, Аой слезы утерла и за