Полосихин спорил яростно, изо всех сил. Спорил и глядел на Петкина сияющими глазами. Снова рядом с ним был друг. Друг, проверенный войной, — самая верная проверка на свете. Друг, который единственный выдержал испытание в день великой оценки всей жизни, тогда, под минами.
— Да ну тебя! Ничего ты не смыслишь! — кричал Полосихин.
— А ты смыслишь?
Под утро Петкин нашел своего Шопена и завел патефон. Он слушал пластинку, как всегда, безмолвно, восторженно.
— Игра! — сказал он, когда патефон отыграл. — За сердце хватает! Одной души сколько!
— Что тут хорошего? — сказал Полосихин. — Просто игра на струнах. Один шум.
— Это шум? — Петкин был сильно рассержен.
— Шум и гром, — ворчливо сказал Полосихин, глядя на Петкина радостными, счастливыми глазами.
Честное слово, он рад был бы не спорить. Но не мог. Это было сильнее его.
Федор Васильевич Гладков
Между жизнью и смертью
В госпитале навстречу мне вышла вся белая, высокая сестра, чернобровая, с усиками.
— Вам Шаронова? — переспросила она, осматривая меня с тревожным раздумьем. — Не знаю уж, как… Он недавно прибыл… Состояние у него не из важных… Без разрешения врача как-то… А впрочем…
Мы пошли по коридору и через вестибюль углубились в другой коридор. В конце его сестра отворила стеклянную дверь и первая вошла в палату. Комната была белая, светлая: в огромные окна било золотое солнце. Вдоль стен стояли кровати. Сестра подошла к одной кровати направо и, беспокойно оглянувшись, приложила палец ко рту. В палате была тишина и сдержанное покряхтыванье. Я стал рядом с сестрой и обомлел. На меня смотрели в упор, не моргая, глаза слепого. Лицо было незнакомо — багрово-красное, в рубцах и болячках. Что-то было общее с Игнашей, но это был не Игнаша. Он улыбнулся далекой улыбкой, а глаза были неживые.
— Сестрица, вы… привели кого-то?.. Кто это?.. Ну-ка, подождите, подождите…
И он протянул ко мне руку, сосредоточенно думая и прислушиваясь. Этот родной голос, который не угасал у меня в душе, потряс меня до того, что я не мог стоять на ногах. Я рванулся к его койке и упал на колени.
— Игнаша!.. Родной мой!.. Братишка мой! Я здесь, у тебя… Милый, что ж это с тобой?.. Ты не видишь меня?..
— Коля! Коленька!.. — крикнул он, как мальчик, и схватил мою шею. — Братишка, радость моя!..
Мы смеялись, всхлипывали и не могли оторваться друг от друга.
— Игнаша, милый, ты не знаешь, что я пережил!.. Ведь мне сообщили, что ты погиб… И вдруг — твоя телеграмма…
— Ох, все было, Коленька… Чего только не было!.. И горел, и камнем летел вниз, и от немца удирал, и слепой по лесам и полям рыскал… И вот живу…
— Ну, как же, Игнаша! С глазами-то как же? Неужели навсегда?
— Ничего, ничего, Коленька!.. Как-нибудь выберусь… Я от немцев удрал, от огня отбился, в лесу не замерз… а уж слепым-то не останусь… Нет, Коля, нет… Но… но пока… пока — тьма…
Сестра погладила по русым кудрям Игнашу и с воркующей нежностью в голосе сказала:
— Нет, вы обязательно… непременно будете видеть… Доктор убежден, что зрение скоро восстановится… Это — временно…
Ее хорошие глаза, темные от слез, ободряюще улыбались. Губы у нее вспухли от волнения, как у девочки. Она опять погладила волосы Игнаши и той же ласковой рукой провела по моему плечу. Потом оставила нас и склонилась над соседней кроватью.
— Но как же это получилось, Игнаша? Может быть, тебе нельзя говорить? Тогда не надо…
— Нет, почему же? Я ведь сейчас здоров, Коля… Только вот еще немного кровоточат ноги… пальцы отморозил…
Ну, да ведь это пустяки… А случилось просто.
Штурмовали скопления войск, эшелоны, аэродром… Ну, и, конечно, схватка в воздухе… Это был очень горячий бой… Я сбил два самолета, но тут же и меня подсекли. Загорелся бензобак… Ну, а это, знаешь, дело дрянь: огнем охватило весь самолет. Я пошел в штопор. Ну, думаю, конец! Решил было ударить в густую мотоколонну… Уже поджаривать меня стало… Потом разъярился. Нет, думаю, еще поборюсь. Не знаю уж, каким чудом выправил машину и понесся к своим линиям. Вижу — не дотяну. Уже одежда стала дымить. А тут, кстати, лесок. Сумерки. Грохнулся я на одну полянку и даже удивился, как у меня это здорово вышло. Врезался в кусты. Машина ревет и стонет от огня. Признаюсь: сгоряча и не почувствовал даже, как меня обожгло. Выскочил — и в кусты, в лес, во тьму. Слышу — позади выстрелы, крики… Я в сторону. Так, как загнанный зверь, и метался, запутывая следы. Порою силы оставляли меня, и я делал невероятные усилия, чтобы не упасть. Снег, дремучие заросли. Потом с разбегу кувыркнулся куда-то в пропасть: глубокий овраг. Он-то меня, пожалуй, и спас от немцев…
Игнаша умолк, задумался и потом рассказал мне историю своего спасения до конца.
По дну этого оврага он, по пояс в снегу, бежал с полверсты, скрываясь в мелколесье, и очутился в долине. Затея Игнаша вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там — враги. Вверху рос густой лес. Очень хорошо был слышен топот, голоса, выстрелы; немцы побежали куда-то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг что-то тинькнуло у него в голове, и в глазах почернело: его окутала тьма, такая тьма, какой он никогда еще в жизни не знал. Он сразу понял, что ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса и безнадежности он не испытывал даже в тот момент, когда штопором летел вниз на горящей машине. Он упал в снег и застыл в отчаянии. Черная тьма без измерений, и он один в этой мгле, и нет никаких путей — всюду бездонная пустота. Так пролежал он с ужасом в душе, должно быть, долго, потому что почувствовал, что стал замерзать. И тут он опять забунтовал: «Пока живой, пока голова на плечах, до последнего вздоха буду бороться за жизнь…»
Рассказывая, он держал мою руку и слегка пожимал пальцы. Рука его была исполосована красными рубцами, а кожа глянцевая, тонкая, судорожно дышала, как молочная пленка. Он улыбался, как улыбаются слепые, и самому себе и куда-то вдаль. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно.
Не оборачиваясь ко мне и смотря в ничто, он спросил:
— Ну, а ты… Коля, как жил?.. Как работаешь?.. Ты расскажи. У тебя ведь сейчас богатая жизнь… Я тут слушал радио: у тебя на заводе какие-то большие победы…
— Но как же ты спасся, Игната? Ведь был в ловушке и немцы кругом и эта страшная тьма… Я не могу этого представить…
Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был новый, едва слышный, смех про себя.
— Понимаешь, Коля… я как-то сам удивляюсь… Знаю, что ползу куда-то вперед, и знаю, что ползу туда, куда тянет… Так насекомое, верно, ползет. При каждом подозрительном шорохе я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Полз я, вероятно, целые сутки. На расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. И вот однажды я услышал далекий лай собаки и призрачный такой запах дыма. Не знаю, был ли день или ночь, потому что звуки и тишина ночью немножко иные — этакие отдыхающие, робкие, шепотком… Полежу, притаюсь, послушаю, а потом опять немного поползу. Боль в ногах: сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Наконец, слышу —