воскресенье была!
— Да как же, — начал было Никифор.
— А вот как же! — возразил Трифон и, схватив двоюродного брата своего за волосы, стал таскать его по всей избе, приговаривая: «Я ведь начальник! я ведь начальник!.. Слушаться должен!.. Слушаться должон!..»
Наконец Никифор взмолился благим матом.
— Батюшка! — кричал он: — отдам дочь!.. Отдам!.. Хоть сейчас берите!..
Трифон выпустил его, а затем, дрожащим еще от волнения голосом, сказал ему следующее наставление:
— Ты что думаешь-то?.. что ты братом двоюродным мне причитаешься, так, значит, по-твоему, и можешь каверзничать?.. Ан нету! ошибся!.. У меня никто спуску не жди!.. Барин меня старостой поставил, волю над вами дал, — так и слушайтеся!.. Ты что думаешь-то?.. Ты уж мне как надоел-то! Вот еще в чем замечу, да и отпишу барину, чтобы он тебя, мошенника, в Делюхино перевел… А там, брат, степная сторона, барщина, — с жиру-то беситься не станешь!.. И вот ей-же-ей, право слово, коли так не сделаю!.. Больно уж вы оба с Максимкой мне надоели!
Свадьба Бочарова сына состоялась в следующее же воскресенье; но с этих самых пор ненависть Никифора и Максима к Трифону возросла до высшей степени. Особенно эта угроза о переводе в Делюхино бесила и тревожила их. Они решились, наконец, сжить с рук лихого старосту. Всего более хлопотал об этом Максим, человек, более брата своего рьяный характером и прежде всех задетый Трифоном. Оба они стали беспрестанно толковать на миру, что нельзя больше терпеть притеснений старосты, что следует барину жаловаться, что следует неотступно просить барина о смене старосты. Такие предложения пришлись по душе пересветовцам. Лиха беда начать дело, — вызвался принести первую жалобу от всего мира Максим Пантелеев, а там, коли дело сразу не выгорит, — вызвался быть ходоком к барину и Никифор. Написали втихомолку послание к барину и отправили Максима. В первый раз, как и предвидели, дело не удалось: барин с глаз согнал Максима; но мир ведь упрям — и с этих пор жалобы на Трифона уже не прекращались. Чего-чего не делал барин, чтобы заставить пересветовцев уважать свой выбор! Между прочим, однажды он весьма убедительно доказывал им на общей сходке, «что если и палку вздумается ему поставить над ними старостою, — они и палку обязаны почитать и слушать». Однако крестьяне не убедились и от жалоб не унялись, а при всякой оказии все настоятельнее просили «ослобонить» их от Трифона. Одоньеву надоело, наконец, донельзя это докучанье — и он решился сменить старосту. Сделал он это не без сожаления.
— Что делать, Трифон, — сказал он: — я был доволен тобою, да вот на мир ты не угодил… На меня ты не пеняй, пожалуйста.
— Батюшка! — отвечал печально Трифон: — ведь хотелося, чтоб тоже порядки были…
IV
Это барское распоряжение чрезвычайно смутило Трифона; не того он надеялся за свою усердную, честную службу; он думывал иногда, что барин наградит его со временем вольною. Приуныл он крепко, — а старуха Афимья, которая до сих пор уважала в нем сельскую власть и мудрую барскую волю, не переча ему даже тогда, как он сам за что-нибудь выговаривал ей, опять стала нападать на него за то, что не умел старостой остаться, а особенно за то, что не умел нажиться.
— Да разве ты, леший, годишься куда ни на есть! — прибавляла она с презрением.
Соседи Трифона, которых крайне забавлял безумный гнев старухи, — смеху ради, а может, и из мести, — еще больше подстрекали ее, рассказывая всякие нелепости про сына. Скоро и еще прибавилась причина к ее ожесточению. Любила она чрезвычайно внучка своего Юшку, а этого внучка Трифон отправил на сторону, несмотря на все возражения и даже просьбы Афимьи. С этого-то разу повела она с сыном своим уже постоянную войну. Бывало, не проснется он без брани с матерью, не пообедает, не поужинает, не ляжет спать без брани же с нею. Афимья чашку со щами ставит на стол перед ним с бранью и попреком. Афимья каши ему накладывает, тоже ругаясь, — за все про все раздор до ссоры… Вот однажды не вытерпел Трифон, — был он под хмельком на ту пору, — и, грешник великий, сам обругал ее и даже замахнулся на старуху-мать. К счастью, она проворно выбежала из избы и в ту ночь у соседей ночевала. На другой день Афимья ни за что не хотела простить раскаявшегося своего сына и отправилась жаловаться к новому старосте, который на ту пору сбирался ехать к барину с оброком. Староста этот был один из наиболее недовольных Трифоном, и такой случай был для него находкою.
— Уж ты, тетка Афимья, не сумлевайся, — сказал он старухе в ответ на ее жалобу: — жив не хочу быть, а сынка твоего усмирим важно!.. Он нам во как насолил, — так уж ты не сумлевайся…
И точно: староста представил дело Ивану Данилычу в самом черном виде; налгал ему с три короба, рассказав, что будто бы Трифон, после того как высадили его из старост, стал сильно вином зашибаться, а поэтому всякую почти ночь спьяну выгоняет мать свою из избы, и что будто вся деревня опасается, как бы уголовщина не вышла в Трифоновом доме.
Это очень удивило барина.
— Да ты не клеплешь ли на него, Ермил? — сказал он старосте.
— Помилуйте, батюшка, — отвечал Ермил, крестясь усердно, — да на сем бы мне месте…
— Ну, ну! — перервал барин и стал ходить по комнате в раздумье.
— Так как же ты думаешь, Ермил? — спросил он его наконец.
— А насчет чего, батюшка?
— Да вот насчет Трифона… Я, право, не знаю… Человек он не молодой, да и хороший мужик был.
— Прикажите, батюшка, на миру его наказать.
— То есть как же это?
— Да так, маненько розгами.
— Нет! я этого не хочу.
— И, батюшка! ведь его не убудет… А глядишь — и поумнеет… Смирится эдак-то…
Барин опять позадумался. Ермилу было известно, что Иван Данилыч нраву нерешительного, но теперь, видя, что барин и об такой «мелочи» раздумывает да не решается, — он просто диву дался.
— Пускай мир рассудит хорошенько… — сказал, наконец, барин. — Если Трифон точно виноват, мир может назначить ему какое-нибудь наказание. Только ты, Ермил, скажи старикам, что я не желал бы розог.
— Слушаю-с, батюшка.
Тотчас же по приезде в Пересветово староста повестил всему миру, и старикам и молодым мужикам, чтобы собирались судить Трифона Афанасьева. С большою радостию сбежались все на эту сходку, даже немощные старики выползли, даже неуказных лет парни явились. Не таковский был староста Ермил, чтобы передать старикам последнее приказание барина, да не таковский был и мир пересветовский, чтобы он, в случае, где мог выместить на человеке свое неудовольствие, послушался неопределенного приказания барина, — если б оно и на полной сходке было объявлено. Еще до призыва Трифона на сходку вырывались уже почти у всех такие выражения, из которых видно было, что ему, бедному, хорошего нечего ждать.
— Что, малой, — кричал один, — а надоть его беспременно… Унять надоть…
— Нами-то, вишь, крутил-мутил!
— Уж и черт ему не брат, — мудрен больно!
— А вот, ребята, постегать хорошенько…
— Знамо, ребята: пускай мир уважает!
— А то ведь как зазнался!
— Спесь-то надоть сбить… Он-то умен, он-то разумен!
Наконец позвали на сходку Трифона и Афимью. Первый явился бледен и взволнован; этот суд на миру смущал его гораздо более, чем суд полицейский в Питере при двух немаловажных случаях его жизни. Вторая же, даром что была дура набитая, пришла с приличной, смиренной кротостью, пришла, вздыхая и охая, как будто сейчас еще вынесла тяжкие побои.