друг перед другом, и вот теперь вмешались нелицеприятные и подозрительные подробности моего времяпрепровождения в стране. И дело даже не в том, что теперь консул знал, какого рода развлечения я предпочитаю, а весь ужас в том, что я знал, что он знает. В оборонительную линию между нами вбит клин, и выхода здесь только два: или выпрямить линию фронта, сделав ее безопасной, или эвакуироваться. Дружественной территории, куда можно было бы перебраться, у меня не имелось. Я был заблокирован в дюнах, между морем и неприступными склонами гор. Транспорт, стоящий на якоре, — единственная моя линия поддержки и защиты.
Как человек с чистой совестью, имущества я имел при себе не много и не обольщался насчет истинной его ценности. Подобно старой деве, которая в жалком своем жилище трясется над остатками былого благополучия — какой-нибудь шкатулкой розового дерева, тарелкой из споудского фарфора,[66] чайником с геральдическими гербами — ведь даже в доме, изобилующем ценностями, эти хрупкие предметы могут погибнуть при неосторожном и частом использовании, — я сделал ставку на скромность и умеренность во всем, простые добродетели, которые в глазах многих выглядят причудой.
Наследующий же день я отправился в Лондон с так и не законченным романом.
Я путешествовал из весны в зиму; залитые солнечным светом воды Гибралтара сменились темными и грозными валами Бискайского залива; над Финистером, мысом в Испании, небо было ясное, над Английским каналом[67] навис туман, а вот и устье Темзы с серыми водами, а на горизонте — строй фабричных труб и голых деревьев. Мы прибыли в Лондон, и я ехал холодными грязными улицами на встречу с дядей Эндрю.
Он в подробностях рассказал мне об обстоятельствах смерти отца; владелец грузовика, против которого возбуждено дело по обвинению в небрежном вождении, привел в ярость дядю тем, что посмел прислать на похороны венок; если не считать этого, то церемония прошла вполне пристойно. Дядя передал мне счет, выдвинутый владельцем похоронного бюро. Он уже оспорил один или два пункта и получил небольшую скидку. «Убежден, — сказал дядя Эндрю, — что эти люди потеряли последнюю совесть — готовы ободрать как липку. Спекулируют на популярной концепции деликатности, которую следует соблюдать в похоронных делах. Вообще-то они единственные профессионалы, в прямом смысле грабящие вдов и сирот». Я поблагодарил дядю за то, что тот сэкономил мне три фунта восемнадцать пенсов. То было для него делом принципа — так он сказал.
Как и предполагалось, я был единственным наследником отца. Помимо дома и всего, что в нем находилось, я унаследовал две тысячи фунтов по страховому полису, который отец завел еще в браке и о котором я ничего не знал. В коротком завещании имелся пункт, призывающий «позаботиться должным образом» о слугах, — он был уже выполнен: каждому из джеллаби вручили по двести пятьдесят фунтов. Из слов отца стало ясно, что он имел самое смутное представление о том, что это значит, «должным образом». Я тоже не знал и был благодарен дяде за то, что он взял на себя ответственность в этом вопросе. Сами же джеллаби ничего такого не ожидали. Отец, сколько я его помнил, часто и с удовольствием рассуждал о приближающейся смерти. И я слышал, как он предостерегал своих верных слуг: «Вы связали свою судьбу с человеком бедным. Делайте все, что в ваших силах, пока что я еще в здравом уме и добром здравии. Смерть моя станет для вас источником неизбывного горя». Джеллаби, в свойственной им манере, восприняли его слова буквально: не упускали ни единой возможности хоть какого-то дополнительного приработка и не ждали ничего. Джеллаби приняли чек, рассказывал дядя, без малейшего признака благодарности или разочарования, лишь пробормотали нечто насчет того, что деньги «всегда пригодятся». И, естественно, у них и в мыслях не было поблагодарить дядю, поскольку деньги-то были не его, да и не отца уже, и бывший их хозяин не выказывал ни малейшего намерения как-то вознаграждать их за службу. То был их последний и вполне приличный приработок.
Я постоянно размышлял о джеллаби на всем пути из Марокко, даже мечтал о нашей встрече: воображал трогательную сцену с объятиями и утешениями, а также воспоминаниями и расспросами о том, готов ли я расстаться с ними прямо сейчас, если вообще собираюсь это делать, буду ли выгонять их из дома, где они прожили большую часть своей жизни. Я даже видел себя принимающим по просьбе джеллаби образ жизни отца: поселюсь в Сент-Джонс-Вуде, буду устраивать уютные званые обеды, регулярно завтракать в клубе, а в начале лета уезжать на отдых на три недели куда-нибудь за границу. Но так вышло, что джеллаби я больше никогда не увидел. Еще до похорон они собрали все свои пожитки и прямиком отправились на вокзал в черных своих одеяниях. Оказалось, они вынашивали этот план долгие годы. Успели скопить довольно приличную сумму, перевели ее в Портсмут и вложили, вопреки логике, не в пансион, но в маленькую лавочку в самом бедном квартале города, где наладили бойкую торговлю подержанной радиоаппаратурой. Сводный брат миссис Джеллаби уже давно подготовил для них почву, и вот они прибыли и с невероятным, даже немного шокирующим, рвением взялись за дело. Какое-то время спустя я написал им письмо. Перебирал вещи отца и вдруг подумал: пожалуй, верные его слуги захотят получить что-нибудь на память от бывшего хозяина, — и предположил, что им вполне может пригодиться один из набросков, сделанных его рукой, — им можно украсить стены нового дома. Ответ долго не приходил. А когда пришел, я увидел, что напечатан он на рекламном листке с шапкой, набранной крупными буквами:
Дядя Эндрю отдал мне ключи от отцовского дома. После завтрака я оправился прямо туда. Ставни были закрыты, шторы опущены, воду и электричество уже отключили — все это было сделано по распоряжению дяди. Я, спотыкаясь, пробрался между зачехленной мебелью к окнам и впустил дневной свет. Так и бродил из комнаты в комнату, открывая ставни и поднимая шторы. В доме сохранился прежний, такой знакомый запах; приятный, немного душный аромат сигарного дыма и мускусной дыни, — чисто мужской запах; женщины всегда выглядели здесь несколько неуместно, как в Лондонском клубе в день коронации.
Дом выглядел опустевшим и мрачным, но не заброшенным — полагаю, что время от времени здесь устраивались ремонты и перестановки. Он выглядел тем, чем и являлся, — домом не слишком модного художника 1880-х. Шторы и чехлы на мебель были пошиты из практически вечной гобеленовой ткани; камины отделаны голландской плиткой; полы покрыты левантийскими коврами; стены украшали арундельские[68] репродукции, фотографии картин старых мастеров и майоликовые тарелки. Казалось, что зачехленная теперь мебель простояла на одном и том же месте на протяжении поколений — то были доставшиеся по наследству довольно гармоничные и скромные гарнитуры из предметов розового и красного дерева, а также отдельные недорогие коллекционные экземпляры: немецкие, резного дуба, испанские, орехового дерева, английские сундуки и комоды, медные кувшины, бронзовые подсвечники. Каждый предмет был знаком, но после того как в мое отсутствие их меняли и передвигали с места на место, я нашел целый ряд вещиц, которые узнавал с трудом. Книги, в основном старинные, были повсюду — на полках и в шкафах, на специальных вращающихся подставках.
Я открыл стеклянную дверь в кабинете отца и шагнул в сад. Весной здесь почти не пахло. Два платана с оголенными ветвями; под запыленными лаврами скопилась и гнила прошлогодняя листва. Сад всегда был каким-то безликим. Некогда, еще до постройки высоких жилых домов, мы иногда обедали здесь, устроившись под катальпой, что было не слишком комфортно; теперь же на протяжении вот уже многих лет это была ничейная земля, отделявшая дом от мастерской, что располагалась в дальнем конце сада. По одну сторону от нее, за шпалерами для вьющихся растений, были свалены какие-то старые рамы, ненужные кровати; некогда отец хотел устроить там парник, чтобы выращивать французские овощи. Полнеба закрывал многоэтажный жилой дом с пожарными лестницами, проведенными снаружи трубами и рядом окон с железными рамами, как в каземате. Жильцам этого дома категорически запрещалось вывешивать на просушку белье, но владельцы, видимо, давно отчаялись навести здесь порядок, и о том, сколько квартир занято, можно было судить по чулками и носкам, сушившимся на подоконниках.
Даже после смерти к частной жизни отца отнеслись с уважением, и никто не стал завешивать чехлами полотна. Картина под названием («Слишком велик?»)[69] так и