И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?… Это путаница… Это – я засыпаю…

Пока я спал, должно быть, происходило следующее. Солнце поднималось все выше и выше. Пробежали дети, направляясь в школу. Гадкий мальчишка остановился у забора и, насмешливо оглядываясь, стал писать нехорошее слово. Зашумело дерево над моей головой. Пришел садовник и пустил фонтан. Прогремели трамваи. Теплело. Мухи на солнце радостно потирали лапки. Шли чиновники на службу, модистки, солдаты, хлопали двери кофеен, в раскрытых окнах появлялись подушки, медленно брели тряпичники, постукивая посохами и уткнувшись в землю, как за гробом родственника.

Наконец показался в городском саду невысокий плотный студент с живым чернявым лицом. Он шел не спеша, посвистывая, сентиментально оглядывая окрестности. Толстый зад смешно и добродушно торчал под коротенькой курткой. Вдруг студент увидел меня. Лицо его сделалось серьезным. С минуту он вглядывался, поражаясь бледности моего лица и подтяжкам, которые я сжимал в руке, потом подошел и тронул меня за плечо.

Вот тут я проснулся.

– Володя! – крикнул я и простер руки ребяческим жестом. – Стамати, миленький мой! Откуда ты взялся?

– Подвинься, пожалуйста, – сказал он, сурово толкнув меня в бок, и я узнал приятную силу Стама-тиных рук. – Это ты на балу так нагазовался? Ты знаешь, что мы тебя ждали вчера до десяти часов вечера?

– Расскажи мне, пожалуйста, что было на заседании, – пробормотал я и сделал вид, что приготовился выслушать длинный рассказ.

Всем видом своим – внимательным наклоном головы, руками, зажатыми между коленями, тогда как взгляд неопределенно, но деловито блуждал в пространстве, – я хотел настроить Стамати на длинный рассказ – не потому, что мне так приятно было слушать, а потому, что я хотел дать себе время припомнить что-то очень важное. (Стамати, который рассказывал длинно, бурно и не интересуясь мнением собеседника, хорошо подходил для этой цели.) К тому, чтобы думать именно сейчас, меня побуждало ощущение недоделанности какого-то страшно срочного дела. Но какого?

Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела.

Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены.

Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство!

Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?»

Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал:

– Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа?

Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь.

– Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов?

И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным.

О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать.

Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую,

Вы читаете Наследник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату