бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей!
Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина.
На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни.
Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться?
Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю!
Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше!
Я их сгребаю в охапку, эти мысли, я их вышвыриваю горстями из головы, из всего тела. Я обнаруживаю, что во мне самом думаю не только я, но спина моя, ежась под взмокшей рубахой, самостоятельно тоскует по свежести крахмальных простынь, ноги мои, передвигая меня к городскому саду, заняты в то же время отдельными от меня заботами, причем левая, по обыкновению, пришаркивает подошвой с оттенком дурного фатовства, а правая, как корабельная грудь, режется вперед, и возможно, что они переругиваются насчет моды на высокие каблуки. Я извлекаю из кармана руку и с интересом разглядываю ее: она шевелится, как зверь, пальцы вытягиваются в ночь, быть может, они мечтают о кольцах, о маникюре, о ковырянье в носу, – черт его знает, о чем могут мечтать пальцы!
– Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я.
Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка.
Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника.
Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь!
Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти!
Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует.
Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю!
Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование.
«Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно!
Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку.
Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы.
Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас.