Вдруг она отталкивает меня от себя ногой, вскакивает и тянется рукой к колокольчику; на звонок ее в комнату вбегают три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой в руке по веревке.
Тут только я в одно мгновение понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом госпожи, сделала знак рукой — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной происходит, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам, а кисти рук скрутили за спиной, словно приговоренному к казни. — так, что я едва мог пошевелиться.
— Подай мне хлыст, Хайде, — со зловещим спокойствием говорит Ванда.
Негритянка подает его своей повелительнице, преклонив колени.
— И сними с меня этот тяжелый плащ, — продолжает она, — он мне мешает.
Негритянка повиновалась.
— Кофточку — вон там! — снова приказала Ванда.
Негритянка быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда двумя чарующими неподражаемыми движениями быстро скользнула руками в рукава.
— Привяжите его к этой колонне.
Негритянки поднимают меня, набрасывают мне вокруг талии толстую веревку и привязывают меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.
Затем они вдруг исчезли, словно сквозь землю провалились.
Ванда быстро подходит ко мне. Белое атласное платье стелется длинным шлейфом, как потоки серебра, как лунный свет. Волосы пылают, сверкают огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченившись левой рукой, держа в правой хлыст, она останавливается передо мной с коротким отрывистым смешком.
— Теперь игра между нами кончена, — говорит она бессердечно и холодно, — теперь это все очень серьезно — слышишь, глупец! — точно игрушка отдавшийся, в безумном ослеплении,
Прежде всего, ты у меня сейчас серьезно отведаешь хлыста, безо всякой своей вины, — для того, чтобы ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
И с дикой грацией, засучив опушенные мехом рукава, она ударяет меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался в мою плоть, как нож.
— Ну, как тебе это нравится? Я молчал.
— Погоди же, ты у меня под кнутом завизжишь еще, как собака! — И сразу же вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой. Я стиснул зубы, чтобы не закричать. Вот она ударила меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам — но она только смеялась и продолжала хлестать.
— Только теперь я понимаю тебя, — говорила она в промежутках между ударами. — Действительно, какое наслаждение иметь человека настолько в своей власти и, вдобавок, человека, который меня любит, — ведь ты меня любишь? — Нет… О, погоди! — я еще растерзаю тебя — настолько с каждым ударом возрастает мое наслаждение! Ну, поизвивайся же немного, покричи, повизжи! Не будет тебе от меня никакой пощады!
Наконец, она, по-видимому, устает. Она отбрасывает хлыст, растягивается на оттоманке и звонит.
Входят негритянки.
— Развяжите его.
Едва веревка развязана, я точно бревно грохаюсь на пол. Черные женщины смеются, обнажив свои белые зубы.
— Развяжите ему веревки на ногах.
И это сделано. Я смог подняться.
— Поди ко мне, Григорий.
Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как сегодня, в своей жестокости, в своем глумлении.
— Еще шаг, — приказывает она. — На колени и целуй ногу.
Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, прижимаю к ней свои губы.
— Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, — говорит она серьезно. — Ты отвыкнешь от меня, и тебе легче будет освоиться со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь — ступай, раб!
Месяц прошел в однообразной размеренности, тяжелом труде, тоскливом томлении — в томлении по той, которая уготовила мне все эти страдания. Я приставлен к садовнику, помогаю ему подпирать деревья и изгороди, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубую пищу и его жесткое ложе. Я встаю с петухами и ложусь спать с петухами. Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа развлекается, что она окружена поклонниками, а раз я даже услышал ее веселый смех, донесшийся до сада.
Я кажусь себе таким глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был таким? Месяц подходит к концу, послезавтра кончается срок. Что-то она теперь со мной сделает? Или она совсем обо мне забыла, и я до своей праведной кончины так и буду подпирать изгороди и вязать букеты?
Письменное приказание:
«Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне лично.
Ванда Дунаева».
С колотящимся сердцем раздвигаю я назавтра утром камчатые гардины и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в чарующем полумраке.
— Это ты, Григорий? — спрашивает она, пока я, стоя на коленях, растапливаю камин. Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
— Да, милостивая государыня.
— Который час?
— Десять пробило.
— Завтрак.
Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели.
— Вот завтрак, госпожа.
Ванда раздвигает полог и — странно! — в первое мгновение, когда я вижу ее с распущенными волнами волос на белых подушках, она кажется мне прекрасной, но совершенно чужой: это не знакомые любимые черты. это лицо жестко, на нем лежит какое-то зловещее выражение усталости и пресыщения.
Неужели это было и раньше, только я этого не замечал?
Она обращает на меня свои зеленые глаза — больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием, — и лениво натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
В это мгновение она так чарующе, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как, кровь ударила мне в голову и прихлынула к сердцу, и поднос начинает дрожать в моей руке. Она замечает это, хватается за хлыст, лежащий на ее ночном столике.