на ребрах, и, пока хватало травы, она чувствовала себя превосходно.
В течение нескольких недель то и дело приходил человек, вылавливал самую жалкую клячу и уводил ее с пустыря. Раздавался звук выстрела — кляча больше не возвращалась. Новых лошадей пригоняли на пастбище, и снова они исчезали одна за другой.
Старая мышастая лошадь выглядела так, будто намерена была прожить еще целую вечность, во всяком случае, человек, осматривая свой «табун», всегда находил какую-нибудь клячу, которая собиралась подохнуть раньше.
Потом однажды он пришел и снова перебрал всех своих лошадей. На этот раз он остановил свой выбор на лошади, которая прежде называлась Сумраком. Ее поймали и увели точно так же, как уводили других, но звука выстрела не было слышно. Вместо выстрела послышались громкие голоса. Сумрака поставили рядом с клячей, запряженной в легкий возок. Мешок с костями еле держался в оглоблях.
Двое людей долго спорили, насколько Сумрак лучше этой клячи, потом торговля была кончена, и они хлопнули по рукам. Хозяин Сумрака сунул в карман три доллара, потом клячу выпрягли вон из возка, содрали с нее упряжь и пустили на пастбище к другим одрам.
Старое сердце Сумрака дрогнуло от обиды, когда ту же упряжь подняли и бросили ему на спину. Он захрапел, почувствовав, как застегивают на нем сбрую, но запрягавший его человек и внимания не обратил на то, что лошади не по вкусу хомут и шлея.
Он продолжал прилаживать сбрую, а потом дернул лошадь назад и вдвинул ее в оглобли той самой повозки, из которой только что была выпряжена кляча. Сумрак храпел и косил глазами то в одну сторону, то в другую, когда поднялись оглобли повозки. У него не было сил бороться… Все, что он мог, — это храпеть, и дрожать, и мотать головой.
Но когда все было готово и человек, вскочив на повозку, щелкнул кнутом, Сумрак в отчаянье попытался сопротивляться. Он раза два брыкнул гремящую вещь на колесах, к которой был привязан, попробовал вскинуть задом, потом ударился в бегство.
Но гремящая вещь бежала за ним по пятам, и к тому же он почувствовал жгучий удар кнута. Удила рвали ему рот, и старая лошадь поняла, что борьба бесполезна.
Сумрак поскакал жалким галопом, потом столь же убогой рысью и шагом. Снова ужалил кнут, железо дернулось во рту, и Сумрак, продолжая тащить повозку, свернул в переулок. В конце этого переулка стоял сарай, сколоченный из обломков старых досок и покрытый жестью старых банок из-под керосина. Немного дальше и правее его был еще один сарай, поплоше первого, — он должен был служить Сумраку кровом после работы.
Здесь его остановили, выпрягли, подвели к кормушке и привязали. Двери конюшни с шумом захлопнулись, и немного погодя старая лошадь, продолжая цепляться за жизнь, сунула морду в ясли. Она захватила клочок чего-то, что показалось ей сеном, и стала жевать его, но пожевала недолго: длинные бурые стебли имели вкус плесени и нисколько не похожи были на сено. То, что теперь лежало у Сумрака в кормушке, на прокатном дворе служило ему подстилкой. Это была солома, но солома заплесневелая, из которой не вышло бы даже хорошей подстилки.
Сумрак почувствовал голод задолго до наступления утра и часто ночью тыкался мордой в гнилую солому в надежде найти хоть немного стеблей, которые заполнили бы его пустое брюхо, но он не нашел их. Старый мешок с костями до него в той же кормушке искал съедобного сена — и с тем же успехом. Новый хозяин Сумрака считал, что всего дешевле выменивать лошадей у «цыплятника» и давать ему несколько долларов в придачу. Он не намерен был покупать дорогого сена. И на подстилочной соломе всякая лошадь могла протянуть добрых полгода, а там, если лошадь уже не годилась для работы, он всегда мог выменять ее на другую. «Цыплятник» находил место для всякой — для толстой, для тощей — и не дорожился, когда уступали ему клячу, в которой еще оставалось немного сил. Так из года в год он высасывал последние остатки жизни из каждой лошади, которая попадала к нему в лапы.
Земли у него было несколько акров. Половину этой земли составляли голые скалы, посреди которых он держал кур, для них он покупал или крал немного зерна, но они возмещали его сторицей, и всякий раз, когда он отправлялся в город, у него в повозке была корзина яиц. Другую половину земли он обрабатывал, здесь росли у него овощи всевозможных сортов. Тут-то ему и нужна была помощь лошади — то для плуга, то для того, чтобы возить овощи в город, а раз уж он был в городе, то и для всякой, какой ни на есть работы, на которой можно было зашибить пару-другую долларов.
Рано утром началась работа для Сумрака. Человек оскалил зубы в улыбку, когда, надевая на лошадь уздечку, взглянул в кормушку и увидел нетронутую солому.
— Ничего, ничего, проголодаться, пока помрешь, успеешь, — засмеялся он.
В этот день Сумрак познакомился с целой кучей всяких работ и обязанностей. Все они ничуть не похожи были на ту работу, которой когда-то учил его Клинт. Он только и знал, что тащить, тащить и тащить вдоль борозды, потом поворот, и обратно, и снова вперед. Стоило ему замедлить ход, остановиться в нерешительности — кнут опускался на его спину и заставлял его принимать решения быстрее. Мускулы его, развившиеся под седлом, привыкли к одной работе и теперь не легко соглашались привыкнуть к другой. Влезать в хомут и тащить за собой тяжесть — можно ли было сравнить эту работу со скачкой за ошалелым быком, с битвами на аренах родео? Катанье по городу всадников и то было лучше: он чувствовал себя под седлом хоть сколько-нибудь да свободным. А теперь эта упряжь опутала его со всех сторон, он чувствовал себя связанным, ему казалось, что эти ремни обвиваются вокруг его сердца и не дают ему биться.
По мере того как дни собирались в недели, работа в поле и огороде, кнут и гнилая солома начали сказываться на Сумраке. Все ему стало безразлично — и обида и ласка не трогали его равно. Как будто ничего не сознавая, слушался он вожжей, и когда наконец с наступлением ночи его вводили в конюшню, он жевал гнилую солому, не замечая ее вкуса, потому только, что она лежала у него под носом. Ему теперь было безразлично все на свете.
Среди всех работ, перепадавших в городе на долю владельца Сумрака в те дни, когда ему удавалось развязаться с повозкой и с фермой, была одна, которой он ждал всегда с нетерпением, при одной мысли о которой он потирал руки от удовольствия. Это была расклейка афиш, объявляющих об открытии «Ежегодного родео и народных гуляний», которые устраивались в городе каждую осень. И не одна расклейка — в эту пору находилось для него немало других работ такого же рода, работ, где никто не мог проверить, что сделано им, а что отложено до другого раза.
В этот год, как и всегда, он готов был взяться за эту работу. Он запряг старую мышастую лошадь и, прихватив с собой несколько корзин овощей, чтобы не ехать порожняком, покатил в город. Весь день он колесил по городу, выполняя всякие поручения, полученные от устроителей родео, и весь день гонял старую лошадь рысью, даже тогда, когда на повозке был груз.
Позднею ночью поворачивал он усталую лошадь домой. Для него каждый день казался праздником, потому что в городе было пропасть народа, по большей части приезжего, и с каждым можно было перекинуться словечком, а с иными и наболтаться всласть.
Эти приезжие слетались, чтобы побывать на родео, почти все они были из окрестных городов, и что ни шаг, можно было увидеть в толпе широкополую шляпу ковбоя, который приехал, чтобы скакать и арканить, показывать свое искусство в объездке дичков и в работе с быками. А в Каса-Гранд-Отеле шла регистрация скупщиков скота, прибывших из северных штатов.
Они съехались сюда, чтобы покупать скот, валом валивший через границу из Мексики.
Скотопригонные рынки пограничных городов были полны скота, а гостиницы были полны скупщиками. А в Каса-Гранд-Отеле их было всего больше, потому что между делом здесь можно было и поразвлечься. В городе открылось родео и ночные гулянья, а так как эти скупщики в душе оставались такими же ковбоями, какими были когда-то, они не могли отказать себе в удовольствии поглядеть на объездку брыкливых коней — поглядеть, посмеяться и позубоскалить.
— Ей-ей, в городе жизнь кипит! — говорили они.
Как-то утром двое приезжих сидели на крытой веранде отеля и толковали о событиях первого дня родео. Прямо перед их глазами, у обочины тротуара, стоял телеграфный столб, а на